Как ни парадоксально — я об этом уже упоминал, — Бодлер сам вкладывает оружие в руки тех, кто сегодня (глядя из уже прореженной временем перспективы Малларме и его наследников) готов обличать отклонения его стихов от «чистоты». Ведь именно он раз и навсегда открывает нам беспримесную природу поэзии, именно он обнаруживает тайну в самом акте словесного выражения, и, притом что случившаяся личная удача запрещает ему буквально повторять найденное, именно он уже своими «Цветами зла» достигает такого уровня поэзии, которую в будущем не затронет ни малейшая нелепица, никакое смешение этики с эстетикой. Лишь благодаря его наследству мы и можем теперь упрекать Бодлера в каком-то отклонении от «чистой» лирики. Поэтому самое несправедливое по отношению к нему — умалять сегодня значимость прославленного тома, будто бы превзойденного последующей поэзией в том ее великолепном движении, начало которому он же и дал. Его чистота вышла за пределы им сказанного: это духовный мотор, чья работа проявляется в поэзии и критике то здесь то там, рождая внутреннюю динамику самой сути творчества, ее словесного выражения и связи между ними, которой отмечено все вековое движение поэзии после Бодлера.
Богатство бодлеровского мира постичь нелегко. Лишь постепенно, с исследованием самого творчества поэта и осознанием глубины, куда уводят его корни, давшие со временем такое количество и разнообразие плодов, открываются начала, которые вызвало к жизни немногое написанное Бодлером. По-моему, небесполезно хотя бы перечислить то, что с наибольшей силой повлияло на поэтическую мысль нашего века и составляет истинное наследие «Цветов зла». В первую очередь, я бы назвал человеческую ситуацию Бодлера. В стране, где поэзию понимали как благосклонный дар Божественного Глагола ушам профанов, где поэты изрекали даже самые скромные истины, словно обитатели Олимпа, сверху вниз и спускались к людям с каждым стихотворением, как Моисей со скрижалями, Бодлер, кажется, уловил давно забытый знак, который подал ему издали Франсуа Вийон, и подчинил свое поэтическое поведение этому другому, противоположному, знаку. Тематика, язык, позиция — все у него помещается в конце концов на уровне земли, который и есть человеческий уровень, а стрела стихотворения взмывает уже оттуда. Олимп может быть вровень человеку, и Бодлер это знал. Но его отталкивали две вещи: корчить из себя пророка либо мессию и писать стихи, которые воспаряют в поднебесье, чтобы потом стенать над горькой и так или иначе земной участью, как это делали Ламартин и Виньи.
Эта непоколебимая преданность человеческому развивается у Бодлера в формах, которые возмущали его современников, но были для него логичны и необходимы. Я говорю о созданном и упорядоченном им поэтическом мире, где естественное (природа, окружающие виды, «священные плоды», даруемые самой землей) замещено произведениями искусства, образцами продуманного мастерства. Человек у него живет в собственных владениях, пусть и нищенских. Платонизм Бодлера, совершенно явный в его критических сочинениях, ни на секунду не отдаляет его от «центрального узла»[2]. Ясновидческое предвосхищение запредельного, к которому отсылает аналогия, теория символа, несравненно обогащенная потом, когда поэт прикоснулся к творчеству Эдгара По, вовсе не заставляет его предписывать миру Идей царственную самодостаточность и неизменность. И если в стихах он прикасается к откровению человеческого бессмертия, то разочарованный ум заставляет его, обгоняя время, выдвигать вперед то, на чем сегодня стоит сюрреализм: волшебная сила поэзии — в желании владеть открывшимся раем прямо здесь, «sur cette terre même»[3]. Одна лишь поэзия понимает завоевание созидательно.