— А помнишь, — рассеянно сказала Кики, касаясь его голой лодыжки ногой, — «писать о музыке все равно что танцевать об архитектуре». Кто же это сказал?{5}
Джером скосил глаза, как Говард, и отвернулся. Кики села на корточки, чтобы встретиться с ним взглядом, взяла его за подбородок и повернула лицом к себе:
— Ты в порядке, детка?
— Не надо, мам.
Кики взяла его лицо в ладони. Вгляделась в него, ища отражение той, что причинила ее сыну столько боли, но Джером и в начале-то лондонской истории с матерью не откровенничал, а теперь и подавно не собирался. Просто на ее язык это нельзя было перевести: мать допытывалась про девушку, а дело было не в девушке, точнее, не в ней одной. Джером влюбился в семью. Он чувствовал, что не в силах признаться в этом родителям — пусть уж лучше считают, что его «обломал Амур» или что у него был «роман с христианством» (более предпочтительный для Белси взгляд на предмет). Разве можно объяснить наслаждение, с которым он влился в семью Кипсов? Это было блаженное самоотречение, лето в стиле анти-Белси — в этих людях, в их мире и образе жизни он совершенно растворился. Ему нравилось слушать непривычную для уха Белси болтовню о делах, деньгах и прикладной политике, рассуждения о том, что равенство — это миф, а культурный плюрализм — пустая мечта; он дрожал при мысли, что искусство — Божий дар, ниспосланный кучке избранных, а литература по большей части лишь прикрытие для необоснованных идей демократов. Он делал слабые попытки спорить — чтобы с радостью подвергнуться осмеянию, услышать в очередной раз, что он законченный либерал, книжный червь и горе-философ. Когда Монти сказал, что меньшинство часто требует равноправия, которого не заслужило, Джером беспрепятственно впустил в себя эту новость и лишь сильнее вжался в податливый диван. Когда Майкл заявил, что если ты чернокожий, самосознание тут ни при чем, все дело в меланине, Джером не ответил традиционным для Белси истеричным выкриком: «Скажи это куклуксклановцам, пришедшим в твой дом с горящим крестом!», а просто дал себе слово меньше носиться со своим самосознанием. Один за другим кумиры его отца падали в пыль.
«Во мне столько либеральной чуши», думал в местной церкви счастливый Джером, склоняя голову и вставая на одну из красных подушечек, которые Кипсы использовали для молитв. Он был влюблен задолго до того, как приехала Виктория. В ней его чувство к Кипсам лишь обрело достойную и конкретную форму — нужный возраст, нужный пол и прекрасна, как замысел Творца. Сама же Виктория, впервые проведшая лето за границей вне семьи и смущенная впечатлением, производимым ею на людей вообще и мужчин в частности, внезапно встретила дома вполне сносного юношу, дремучего девственника, не склонного пожирать ее взглядом. Было бы мелочно не одарить парня только что открытым в себе очарованием (Виктория была то, что на Карибах называется «убойная девица»), ведь самому ему так явно его не хватало. К тому же в августе он уезжает. Неделю они тайком целовались в темных углах дома, один раз занимались любовью (полный провал) в глубине сада под деревом. Виктория ни о чем и не думала. Но Джером, разумеется, думал. Думание — упорное и постоянное — было его отличительной чертой.
— Детка, это нездорово, — сказала мать, разглаживая Джерому волосы и глядя, как они возвращаются в исходное положение. — Этим летом ты только и делаешь, что сидишь и ешь себя самого. Уже осень скоро.
— Тебе-то что? — спросил Джером неожиданно грубо.
— Просто смотреть жалко, — тихо ответила Кики. — Вот что, злюка, я иду на праздник — почему бы и тебе не пойти?
— И правда, почему бы? — ответил Джером без всякого выражения.
— Температура здесь за сорок. Все давно ушли.
Джером изобразил театральный ужас и вернулся к
своим записям. Он писал, и его женственный рот вытягивался, сжимаясь в недовольный узел и обрисовывая характерные для Белси скулы. Выпуклый лоб, причина непривлекательности Джерома, навис над глазами, словно стремясь слиться с длинными, как у лошади, взметнувшимися навстречу ресницами.
— Что, так и будешь сидеть весь день над своим дневником?
— Это не дневник, а журнал.
Кики обреченно вздохнула и встала. Словно бы невзначай зайдя сыну за спину, она внезапно навалилась на него сзади, обняла и прочла через плечо: Легко спутать женщину с философией…
— Иди к черту, мам, я не шучу.
— Прикуси язык. К миру вообще нельзя привязьшаться. Он тебя за это не похвалит. Любовь — жестокое откровение…
Джером выдернул книгу у нее из-под носа.
— Это что — сборник пословиц? Звучит мрачно. Надеюсь, ты не собираешься надеть тренч и пойти расстреливать одноклассников?
— Как смешно.
Кики поцеловала его в голову и поднялась.
— Ты слишком много пишешь — начни жить, — сказала она мягко.
— Некорректное противопоставление.
— Джером, умоляю, вылезай из этой мерзкой штуковины и пошли со мной. Ты прирос уже к этому креслу. Я не хочу идти одна. А Зора уже ушла со своими подружками.
— Я занят. Где Леви?
— На работе. Ну пойдем. Я одна как перст — Говард про меня забыл, он ушел с Эрскайном час назад.
Расчетливый намек на пренебрежение со стороны отца произвел на Джерома нужное впечатление. Он вздохнул, и книга в его широких, мягких руках захлопнулась. Кики скрестила руки и протянула их сыну. Джером ухватился за них и встал.
Приятно было пройтись от дома до городской площади: белые дощатые домики, пухлые горлянки на крылечках, роскошные сады, тщательно подготовленные к осеннему триумфу. Национальных флагов меньше, чем во Флориде, но больше, чем в Сан-Франциско. Повсюду желтые змейки в листве, словно кто-то набросал в нее клочков горящей бумаги, чтобы лучше занялась. Были и американские древности: три церкви начала XVII века, кладбище, густонаселенное первыми колонистами, и голубые таблички, уведомляющие вас об этом и о том. Кики осторожно взяла Джерома за руку — он позволил. На дорогу начали стекаться люди — по нескольку на каждом повороте. У площади Кики с Джеромом и вовсе утратили статус самостоятельной пешеходной единицы, слившись с другими в плотное тело толпы. Зря они взяли Мердока. День и праздник достигли апогея, и раздраженные жарой и давкой гуляющие были явно нерасположены давать проход маленькому псу. Троица с трудом пробилась туда, где народу было поменьше. Кики остановилась у прилавка со стерлинговым серебром — кольца, браслеты, ожерелья. Невероятно костлявый черный продавец был одет в зеленую майку и грязные синие джинсы. Обуви на нем не было. Когда Кики взяла серьги в виде колец, его воспаленные глаза расширились. Кики едва скользнула по нему взглядом, но уже решила, что ей предстоит одна из тех партий, в которых ее огромная неотразимая грудь сыграет незаметную (или заметную — зависело от партнера) немую роль. Женщины вежливо держались в стороне от ее прелестей, мужчины — что больше устраивало Кики — отпускали по поводу них замечания, чтобы, как водится, вспыхнуть и остыть. Грудь была сексуального размера и в то же время сексуальностью не исчерпывалась: секс был всего лишь оттенком ее широкого символического значения. Будь Кики белой, ее достоинство ни с чем бы, кроме секса, не ассоциировалось бы, но Кики белой не была, и сигналы ее грудь рассылала самые разнообразные, причем вполне независимо от воли хозяйки. Благодаря ей Кики казалась бойкой, опасной, уютной, хищницей, матерью, сестрой — в это зазеркалье она вступила на пятом десятке, претерпев волшебную метаморфозу личности. Она перестала быть кроткой и робкой. Ее тело указало ей новое «я»; люди начали ждать от нее чего-то другого, иногда хорошего, иногда нет. И как она могла долгие годы оставаться в тени! Как это вышло? Кики приложила серьги к ушам. Продавец вытащил овальное зеркальце и поднес к ее лицу, но не так быстро, как требовало ее самолюбие.
— Извините, вы не могли бы поднять повыше. Спасибо. Там я украшений, увы, не ношу. Уши — другое дело.