… Хлебников, Корбюзье, дом Центросоюза, дегуманизирующая, крутая поэтика двадцатых годов, жесткая, убедительная, выразительная форма, выявляющая функционально оправданную структуру, репрессивная, добавил бы Б. Парамонов, сдерживающая, организующая разбегающуюся материю, материал, шаг вправо, шаг влево считается побегом, вологодский конвой шутить не любит, не цацкается, быстроногий Маяковский, Малевич, Эйзенштейн, авангард, все его прелести (Борис Михайлович вообще считает, что НКВД это лишь отдел кадров при “Черном квадрате” Малевича и рьяном конструктивизме, иначе говоря, перефразируя Ницше, репрессивная система ГУЛАГа родилась из духа эстетики двадцатых годов, кстати, и у Т. Манна фашизм рождается из музыки немецкого композитора Леверкюна), нарочитая простота, лаконизм, утилитаризм, мода на примитив, на лубок, на архаику; а отношение Кузьмы к Пастернаку — ревнивое, мутное (“Удивительно, меня каждый раз охватывает зло от эстрадного певца Пастернака” — дневник, 28 июня 1964 г.), чересчур удавшаяся, чем-то мешающая жизнь (несмотря на… — возражения знаем), “счастливчик” (Ахматова: — Борис счастливчик, у него и на похоронах хорошая погода), “небожитель” (Сталин, произнести с грузинским акцентом), дачник, на ранних поездах, от зависти можно лопнуть, Переделкино, лауреат Нобелевской премии, вот бы нам с вами читатель, облизнулся бы Достоевский, тот, кто в неумеренном восторге от Цветаевой, кто монополизировал ее (влияние Цветаевой вполне ощутимо в рассказе “Агараки”), необузданную, безмерную, насквозь ультроромантичную, иступленную, оголтелую, того должен удручать, огорчать Пастернак, откровенно и тенденциозно не любил Кузьма Пастернака, видимо шестым чувством улавливал в нем профанацию и искажение своего отношения к жизни, пародию на евхаристический пафос, лишь использовал стихи для пояснения достоинства вермута за 1 р. 22 к., “я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы, в вермут окунал”, нельзя не вспомнить его участие в похоронах Бориса Леонидовича, жарища несусветная стояла,
палящий зной в сто сорок солнц бездонным небом целился, Кузьма был с Геддой, вообще масса знакомых, весь андеграунд тут как тут, кроме Алика Гинзбурга, бедняга сломал ногу, зачем-то выпрыгнул из окна; гроб с телом великого поэта чинно вынесли из дома дачи родные, близкие, чистая публика, культурная, до автобуса литфондовского донесли, по протоколу полагалось погрузить гроб в автобус, чистые сядут в автобус, отвезут на кладбище, захоронят, тихо, мирно, но тут у автобуса нечто произошло, возникла напряженка, тут случилось, если говорить красиво, “восстание масс” (Ортего), а если по-русски (“Аркадий, не говори красиво”), хулиганство, Кузьма, именно он, каланча, гибок, отличные стати, “люди смелого роста, улыбаемся грустно” (Панченко, “Тарусские страницы”, Кузьма любил, со вкусом цитировал эти строки), умел подчинить себе, своей воле ситуацию, задать тон, жутковатый гипноз, мистика и шаманство, руки на меч! возглавил злое хулиганство, хамство, прямоговорение, оттянул по-лагерному, знай наших, показали себя, Кузьма придал действию иной вектор, динамизм, энергию, пущено насилие, нарушен протокол, и мы отобрали гроб безобразной революционной силой у почтенных, солидных родственников, устроили неуместное безобразие, отпихнули, оттолкнули, как водится в подобных случаях на Святой Руси, пристойных, чистых, приличных, культурных, метафорических Рихтеров, оголились, нагло, вызывающе заявили, что понесут любимого поэта на плечах, как в свое время несли от станции к Ясной поляне гроб с телом Толстого, и понесли на согнутых, чувствовали свою высокую правоту и высокую правду, гордились собою, гордо, демонстративно, как эмблему, как символ, несли до кладбища, теперь уже нечистые боролись между собою за честь нести гроб, менялись, несли бодро, несмотря на жару, молодые, задиристые, здоровье позволяло, сын поэта примкнул к хулиганам и хамам, нес гроб, я просил его уступить хоть на минуту, оказать честь, не уступил, счел меня недостойным, а Кузьма меня не забыл, и я сподобился сей высокой чести.