по зубам от тебя ничего не стоило словить, бывало угостит непослушной, гуляющей рукой, тихостью, кротостью не баловал, кое-кто огребал, всякое бывало, распускал Кузьма руки (ты пишешь, опять это из “Агараки”: “…похвалюсь — пес тыкался мне в колени”, не только пес, было время мы все тыкались тебе в колени, в плену у тебя, заводилы, были, уловил ты нас в свои сети, а теперь тебе на хватает психического здоровья, прогнулся, дурной совсем, стал ты обузой для окружающих, а не красным солнышком, трудный случай, тяжелый, таки стихийное бедствие, непредсказуем ты стал, не то к сердцу прижмешь, не то в морду дашь, и мы тебя боимся, прошлого не вернешь, все бесполезно, как презерватив штопать, не хотим схлопотать, избегаем, готовы в отчаянии крикнуть: “оставь нас, гордый человек”!).
XVI. Вознесение до мифа
Следует честно признать и твердо уразуметь, что водить ручкой по бумаге, дуть в затейливые, прихотливые подобы, изобретать метафоры и всякого рода близнецов словечек…
(природа богато, хоть куда, одарила Кузьму, а ведь сказано: кому много дано, с того много и спросится, завидные, выигрышные способности, невероятные, если позволительно так выразиться, сверхспособности, мастер импровизаций, умел выдумывать, изобретать художественные штучки, совершенство сверхформ, совершенное сверхподобие, настолько совершенно, что порою не вполне доходчиво в силу известной абстракции, разряженности, эллипсисов, да и сам ты, Кузьма, иногда не понимал, забывал смысл написанного, не говоря о несчастных твоих поклонницах, задыхающихся в безвоздушном пространстве эллипсисов и неизвестно откуда взятых цитат: “И спасибо за то, что так любезно удержался от цитирования. Почти не над чем было голову ломать” (видимо, из письма Лены Диксон, заокеанской, “звезды вечерней”); его находки на уровне лучших метафор Олеши, всяких там синих груш, цыганских девочек ростом с веник, мальчиков, запутавшихся в соплях!)
… — отнюдь не мушкетерское занятие, да и не занятие настоящего человека, избранника Божья, и не в этом Кузьма! почерк у него ужасный, развинченный, юродивый — натуральные, речистые каракули; Зощенко вообще считал, что писательство не мужское занятие (“Голубая книга”), это мнение о литераторах поддержали бы Чехов, Т. Манн; чтимый мною Парамонов (всегда с удовольствием его слушаю) смело прет еще дальше, готов декларировать культуроборческий, луддистский тезис, мол, все несчастья России проистекают из-за греховного, романтического преклонения перед литературой, из-за хороших книг, из-за всех этих бесчисленных Толстых, Достоевских, Пушкиных все наши неудачи, поражения, катастрофы; стишки, отраженную жизнь, фикцию, мы любим больше, чем самою жизнь. Не верим, не хотим верить, вредная поповская выдумка!
Я твердил, то и дело звал на подмогу Бердяева, повторял, всерьез доказывал, все так и должно быть, что от гения (т.е. от Кузьмы) и не должно ничего остаться, таков закон природы, неумолимый, неотвратимый рок; а теперь хочу попротиворечить себе: проза Кузьмы очень хороша и принадлежит к лучшим литературным образцам той эпохи, а главное, о ней без преувеличения можно сказать, что она написана абсолютно свободным, внутренне расконвоированным человеком. Осторожно вверну на этот раз не Бердяева, а себя, не потому, что так уж горячо люблю себя (острота Маяковского, “себе, горячо любимому”, вспомним!), а потому что подслушано, удачно было сказано, лучше, метче не скажешь, не большая беда и повторить; в повести “Кухня” (“Континент”, 1998, №95), Эдик Бирон, вообще-то персонаж из “Бунта”, говорит о кузьмовской “Белой уточке”: “…совершенно шедевральная штучка, вкус и энергия, точное, мускулистое слово, без изъяна, фактически это поэма, лучшее, что есть в современной русской литературе… смекалистая своя морфология, свой синтаксис, новое, нужное слово, ничего не скажешь”.