Здесь обнаруживается неделимость жизни (бытия) как дара, который дается всем людям вместе, хотя каждый из них несет за него совершенно индивидуальную, то есть ни с кем не разделяемую, ответственность. Только “незамкнутый” человек, открытый “другому” (“другим”), способен воистину оценить и сохранить этот дар, раскрыв и утвердив его высокий смысл, тогда как человек “закрытый” начинает с искажения смысла, дарованного ему, а потому и приходит к выводу о бессмысленности жизни. Замкнувшись в своей индивидуальности, он воспринимает смерть с безграничным, невыразимым ужасом.
Наоборот: для того, кто “открыт” другому (другим) в своем самом сокровенном, кто не мыслит себя без другого, кто еще с раннего детства привык мыслить себя “вместе” с другими, бессознательно принимая таким образом бытие не как свою “личную собственность”, но как нечто, дарованное людям всем вместе, кто, следовательно, действительно любит других — в истинно нравственном смысле, для того смерть перестает быть чем-то абсолютно непереносимым, поражающим его неизлечимой болезнью. Постигнув через эту любовь смысл жизни, он верно постигает и смысл смерти — и чем глубже он постигает этот смысл, тем меньше трепещет перед нею...(с. 54-55)
Внутренне постигнув, что жизнь есть нечто неизмеримо более широкое и глубокое, чем то, что он переживает, проживает, изживает в качестве таковой, любящий человек всем своим существом чувствует: она не кончается с его собственной кончиной. Те, кого он любит, остаются жить, а в них — и он сам; и чем больше тех, кого он действительно любит, тем больше его — общей с ними — жизни остается и после его смерти...
Пытаясь в одном слове выразить то, что одновременно и придает смысл жизни, и составляетее сокровенный смысл, Толстой произносил всегда одно и то же: любовь — как источник нравственной связи человека с миром и людьми, его окружающими. Любовь как этический принцип означает, по убеждению русского писателя, прежде всего бережное и благодарное отношение человека к своему бытию, понятому как дар — дар высшей любви... Такое отношение, в свою очередь, предполагает непосредственное, идущее из глубины человеческого существования постижение бытия как абсолютной целостности и единства, и, следовательно, хотя и переживаемое каждым из существующих людей как его дар, как нечто дарованное именно ему, — в смысле ответственности за него, однако принадлежащий ему вместе с другими. Ведь стоит только “отмыслить” от моего бытия бытие всех других людей, как тут же исчезнет и мое собственное бытие.
По этой причине моя благодарная любовь к бытию, которое непосредственно раскрывается мне во мне самом, стою же непосредственностью переживается мною как любовь к другим людям, участвующим в “моем” бытии точно так же, как я участвую в “их” бытии, — еще один способ постижения “всеединства”, бытия, непосредственно доступный, однако, лишь тому, кто не был оторван от жизни тех миллионов и миллионов людей, которые своим повседневным трудом и своим постоянным общением друг с другом оберегают дарованное всем людям благо: бытие человечества.
Эта идея, которая все глубже и глубже осознавалась Толстым, открывшись ему на рубеже 1880-1890 годов, легла в основу его последующего литературно-художественного творчества — здесь она выверялась и уточнялась на материале живых человеческих судеб... /В ряде произведений/ Толстой показал невыносимый страх смерти как выражение бессмысленности жизни человека, им одержимого, и преодоление этого страха на путях прорыва человека, отгороженного этим страхом от других людей, — к этим “другим”. Прорыва, который согласно Толстому дается только любовью. С ее помощью человек обретает сознание истинного смысла жизни, равно как и осознание того, что его панический, леденящий душу и парализующий ее страх перед смертью был лишь иным выражением бессмысленности его — “безлюбой” — жизни; и что не сам этот страх отгораживал его от других людей, а, наоборот, его изначальная отгороженность от них — его неспособность полюбить их — была истинной причиной этой настороженности, обрекшей человека на полнейшую “завороженность”, “загипнотизированность” видением своей собственной смерти, разрушительных процессов его тела, толкающих человека в объятия небытия...
И эта пытка — пытка смертью, которой, как мы видели, был подвергнут не только знавший о своей безнадежной болезни Иван Ильич, но и вполне здоровый автор “Записок сумасшедшего” (...), продолжалось до тех пор, пока человек ощущал себя один на один со “своей собственной” смертью... И кончилась эта пытка лишь в тот момент, когда такому человеку... удалось наконец прорваться к другим...
Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный вопрос его жизни — вопрос о смысле жизни вообще — застал лишь на смертном одре (...) “Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном ящике, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках плача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его (...)
“Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать “то”. Что же “то”? — спросил он себя и вдруг затих (...)
Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
“Да, я мучаю их, — подумал он. — Им жалко, но им лучше будет, когда я умру”. Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. “Впрочем, зачем же говорить, надо сделать”, — подумал он. И указал жене взглядом на сына и сказал:
— Уведи... жалко... и тебя...
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не было больно. Избавить их и самому избавиться от этих страданий...
Он искал прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было”.
Так, согласно Толстому смерть как бессмыслица, как зло побеждается любовью, сообщающей осмысленность даже индивидуальной человеческой кончине. Это и означают последние слова Ивана Ильича: “Кончена смерть... Ее нет больше”. Страх смерти был болезненной “проекцией” существования одичавшего “я”, в котором все человеческое пожиралось обезумевшим инстинктом самосохранения: “я”, которое вообще “забыло” о том, что на свете существуют “другие”, “уничтоженные” эти “я” только за то, что им не предстояло умереть с сегодня на завтра. Нужно было вспомнить о них — вспомнить по-настоящему, приняв их в себя изнутри, пережив их горечь, их тревогу, их боль. Тогда кошмар всемогущей Смерти исчез: осталась жизнь, бытие — как дар человечеству, который не перестает быть даром оттого, что каждому человеку предстоит умереть (с. 59-61)” (Давыдов Ю.Н. Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии. М., 1982).
В передаче Ю.Н. Давыдова толстовская концепция любви, раздвигающей границы жизни, преодолевающей смерть, кажется неоспоримой. Действительно, нравственное и шире — социальное — значение любви Толстым раскрыто очень хорошо. У писателя есть также определенное понимание любви как деятельности, творящей жизнь. Не случайно в “Смерти Ивана Ильича” свою концепцию любви он “обыгрывает” на примере любви героя рассказа к жене и сыну, которая отнюдь не сводится к абстрактным чувствам симпатии, приязни. Да иначе и не могло быть. В противном случае мы имели бы еще одну худосочную теорию-проповедь любви вообще, абстрактной любви к человечеству. Толстой, как писатель-реалист, склонен был понимать любовь именно как любовь-деятельность, воспроизводящую, творящую жизнь.