Гай тоже получил заряд хамства, но не отступил. Он назвал себя, свое имя и академическое звание, но бывший боксер, похоже, даже не понял, о чем идет речь. Тогда Гай совершил невероятный для себя поступок. Схватив парня за рукав тужурки — под сукном ощущались железные мускулы, — он закричал:
— Я же Гай, Гай, понимаете, Гай — Благодетель человечества!
Что-то похожее на презрительно-понимающую улыбку совершилось на плоском, как блин, лице с раздавленным носом.
— Накурился, папаша? Давай отсюда!..
Гай понуро отошел. И все же перед какими-то довольно невзрачными людьми вышибала без звука распахивал дверь. Гай думал, что он пропускает лишь тех, у кого заранее заказаны столики, но потом уловил произносимую, как пароль, всеми избранниками фразу:
— К «Лайо-Майо»!
Он понял, что это значит, когда, обшаривая глазами запретный вход, увидел афишу, извещавшую о гастролях южноамериканского джазового трио «Лайо-Майо». Видимо, «Лайо-Майо» были новоявленными звездами, ибо Гай, приметливый ко всякому вздору жизни, никогда не слыхал столь своеобразного звукосочетания: «Лайо-Майо». На афише были изображены три парня в пестрых рубашках: саксофонист, ударник и контрабасист. Первый напоминал своей тощей, изогнутой фигурой вопросительный знак, его большие руки с длинными сильными пальцами казались руками душителя; второй, громадный, широкоскулый бородач, сжимал, как палицу, барабанное било; третий прятал лицо за декой контрабаса, оставив для обозрения жеманно потупленный глаз с ресницей в полщеки. Их амплуа читалось просто: шизофреник, богатырь и девка. Но дело не в этом.
Гай отошел за угол, вывернул пальто ворсистой подстежкой наружу, поднял и наглухо застегнул воротник, чтобы скрыть крахмал и галстук, нахлобучил меховую шапку на нос и со свертком в вытянутой вперед руке устремился к дверям.
— К «Лайо-Майо»! — крикнул он, изменив зачем-то голос, и сунул сверток под нос вышибале.
Тот даже не взглянул на него: название великого трио действовало с безотказностью «Сезам, откройся!».
Внутри ресторан уже ничем не напоминал аквариума. Тут царила современная жесткость и определенность форм, воплощенных в металле и камне, грубая людская толчея, запах косметики, папиросного дыма и каких-то растений; где-то вдалеке контрабасист настраивал инструмент, тяжелый, одинокий вздох толстой струны жалобно падал в ровный, как будто искусственный шум ресторана. Главное еще не началось — музыкальный ящик несравненных «Лайо-Майо» молчал.
Тут было полное смешение стилей. Преобладали вельветовые куртки художников и небрежная студенческая одежда, было немало поддельных хиппи: с промытой диоровским мылом волосней, в аккуратно рваных, приобретенных в специальном магазине джинсах и дорогой нечищеной обуви. Но попадались и хорошо одетые люди: женщины в облегающих длинных платьях с голыми руками, мужчины в вечерних костюмах. Гаю нечего было стесняться своего парадного вида. И в какой-то момент он почувствовал, что каждодневный, стандартный, автоматический праздник ресторана начинает проникать в душу и растворяться там забытой легкостью. Черт возьми, жизнь прекрасна во всем: в дешевой музыке, в ледяных напитках, в чуть томном и густом тепле кондиционированного воздуха, в толстом бифштексе на красных углях, так быстро покрывающихся голубоватым легким пеплом, во всех подробностях этого шуточного бытия, подводящего его к тому, другому, вовсе не шуточному, когда, ощущая острый локоть сквозь тонкий мех шубы, он поведет Рену к большой застекленной двери, глядящей в ночь снежного города.
Его радостное возбуждение погасло, едва возникнув. В окружающем не было никакой праздничности, даже той мелкой, поверхностной, что несет в себе любое досужее человечье сборище. Разношерстная толпа была едина лишь в одном — в неконтактности. Казалось, все эти люди, даже те, что пришли вдвоем, не находятся в общении друг с другом. Они будто сами не ведали, как оказались вместе, но и не делали попыток разобраться в этом. И все вокруг было им безразлично, никакого растворения — каждый оставался в своей скорлупе.