В понедельник нашёл Ромку.
– Мне её жаль, – сказал он. – Она клиническая, но мне её жаль.
– Какая-какая?
– Только не попадайся на глаза её матери…
– Так какая?
– …она готова всех кобелей в округе каст…
– Да пошёл ты!..
Они живут вдвоём – мать и дочь Хайми, – живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое – больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, – слишком много для того, чтобы во всём ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать её одну, без опеки матери.
Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель – канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и всё никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало… А потом – сумерки в привокзальном сквере – я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, – ждал, пока в освещённом подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне – охотница – и как ни в чём не бывало сказала: «Привет! Я видела тебя из окна», а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв – удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.
Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель – единственный свидетель – поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от неё пахло сиренью и палью – у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что её мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грёзы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов – руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочём не остановиться – что бы ни случилось, – так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребённым живьём под тёплым пеплом.
Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу – к подъезду – маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе – в подъезде темно – соседи не должны видеть – вверх на ощупь, молча, бесшумно – соседи не должны слышать… Она вела, и я был покорен её воле, но я не думал об этом – я шёл по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к её глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнём.
Домой пришёл утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тётка Аня, Пётр, – я спустился к ним – всё было ещё хорошо… Есть нисколько не хотелось – мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушёного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Пётр без особой надежды, но с живостью закинул свою блесну: «Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан – то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!» Я не ответил.
В кухне подошёл к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – всё было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда… Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Ещё – я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и ещё никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.
Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул как был – в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра всё завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.