Летом восемнадцатого за московский мятеж и муравьёвскую фронтовую шкоду набросали левым эсерам крепких шишек. Из Мельновского совета большевики половину эсеров турнули, а места их своими шапками заняли: получилось – большинство. Так на стульях большевистские шапки и лежали, пока губерния не подсобила кадрами.
В том же восемнадцатом в опаровском доме с венецианскими причудами осела коммуна анархистов. С мужиками ужилась мирно: реквизированную в Питере мануфактуру сменяли анархисты в деревне на рожь и картошку, разбили огород, засеяли своё поле, – а за пулемёт отвалили им мужики два воза артельного копчёного карпа. До осени сидела коммуна в опаровском доме, сидела бы дольше, да…
Ровно год выручали деревню барские пруды. За рыбу давали в Мельне соль, полотно, справу к крестьянскому хозяйству. Осенью пришёл в Запрудино отряд заготовителей – скрёб уезд по сусекам, собирал на прокорм голодному городу. Разлила деревня для солдат самогонную реку, хотела задобрить, спихнуть дальше – не растряхивать даром закрома. Перепились заготовители и по-пьяному меж собой решили: зачем по уезду, как лисий хвост, мотаться? возьмём в прудах рыбу – враз подводы полны! По-пьяному решили – по-пьяному сделали: закидали пруды гранатами, выглушили дочиста. Утром снялся отряд. Мужики ему вслед волчились, шапки топтали – ревкомовцы от обиженного мира зарыли пулемёт в огороде у председателя. Только в шапку обиду не втоптать – побежали мужики с жалобой к анархистам. Те на подъём лёгкие: вмиг на коней, догнали заготовителей, половину постреляли, остальные рассыпались по лесным мхам – не сыщешь. Пригнали анархисты отбитый обоз в деревню, да только в воду дохлого карпа не выпустишь – кончились барские пруды. Два дня справляли по ним запрудинцы тризну, от ухи, от рыбных пирогов, от запечённых в сметане спинок вспух у деревни живот, – а на третий день пришли из Мельны солдаты арестовывать коммуну. Мужики о том загодя узнали, послали в опаровскую усадьбу весть. Собралась коммуна в одночасье и ушла на Волгу – неужто не сыскать в России вольного места?..
Цепь
1
Николай ВТОРУШИН
Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, испечённым в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп меня – прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернётся удобный миг? Или: чужой – именно то, что нужно?
Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, – голос заговаривает. В нём таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой ещё чист, нет морока – есть белёсое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока всё в порядке… Однако я чувствую, что рядом – сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую пробку, которой заперта бутылка столетия… Пока дурман слаб – старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос её ещё можно не слушать, просто сидеть и думать о своём, просто притворяться, что слушаешь.
Анна ЗОТОВА
– …разумеется, осень. Скорее всего, октябрь – ведь деньги, остававшиеся у них при въезде в город, братья выручили за хлеб. Они пустились в путь в начале сентября, но старая кляча с раздутым брюхом (та, что волокла нашу телегу), хоть вожжи нещадно драли шерсть из её рыжей шкуры, ни за что бы не успела доволочь их до Мельны раньше октября. И то получается – слишком быстро; но ведь за всё время пути Зотовы нигде не останавливались дольше чем на одну ночь. Словом: они продали хлеб, покидали в телегу скарб, сверху посадили меня и побежали с родной земли, чтобы больше никогда на неё не возвращаться. Дом они не заколачивали – каждый, как карамельку, держал под языком слово «навсегда» и давно смирился с тем, что многое из добра придётся бросить. Удирали ночью – село сторожили казаки, чтобы зараза не расползлась из гнезда, – но это была излишняя хитрость: их опекал сатана, он мог и ясным днём поголовно опоить казачьи кордоны или разложить воинство по солдаткам.
Весь тот месяц они ночевали под открытым небом, и ни один не подхватил хотя бы насморк. В дома их не пускали даже за деньги, ведь хозяева догадывались, откуда они бегут, и им приходилось валиться на землю, потому что в телеге спала я. Нет, я не жалуюсь, я была слишком мала, чтобы запомнить все муки нашего пути: чего не помнишь – того для тебя не было, – поэтому мне не на что и не на кого жаловаться. Образ этого бегства я вынесла из рассказов, услышанных позже, и из того, что додумала к ним сама. Но быть мне битой, если я помню, кто это рассказывал: отец, Яков или Семён, – ведь, кроме того, что и тогда я всё ещё была малюткой, никто из них, уверяю тебя, не стал бы вспоминать о такой ерунде, как дорожные неурядицы. Тем более они не могли говорить про скрип телеги, про рыжий круп кобылы, про серую стерню на придорожных полях, про вязкий воздух, в котором мерещился запах горелого мяса… Ведь ты знаешь, что трупы во время чумы сжигали?