После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками, с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняющееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» — прошептал он. Марина закусила губу. «Оставьте его погостить у нас, Дуня, — проговорила она. — Москву ему покажу…» И Вася остался.
Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, все терпеливо объясняла и рассказывала.
Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесенные решетками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили… чудно!» Дома Васей завладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведенных мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.
Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» — со всепожирающей русской печью во главе угла — ужасал и возмущал ее. Неподъемности его не искупала ни прелестная природа со всеми ее восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами…
Еще одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно — жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.
У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек ее постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его — жена и трое детей поеживались, оглядывались и шептались.
Когда ни зайдешь к ним, а ход был через кухню, — видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника все возится по хозяйству — стирает, стряпает, шьет.
Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с черного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала ее Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И еще, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам ее продуктовую карточку.
Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!
ВЕЧЕР БЛОКА
Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.
Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще все по-праздничному — как на Воробьевых горах: в аллеях под деревьями продают лепешки и играет граммофон.
Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его все еще нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: «Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень…» Все изъявляли безумную радость.
Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица.
Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез ее с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомленная, она держала на руках грудного ребенка. И вот сын стал взрослый, но не пошел воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мертвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце — обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.
Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали.
В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.
Он говорил ровным, одинаковым голосом.
Мне кажется, он еще говорил, что сын забыл отца.
Потом А. А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»! «„Двенадцать“, пожалуйста!»
— Я… я не умею читать «Двенадцать»!
— «Незнакомку»! «Незнакомку»!
«Утро туманное, — читает А. А. Блок. — Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья! И звякнул о браслет жетон. Какое-то воспоминанье!» (Эти строки остались у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)
Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твое лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в темно-синем плаще. И убираю твое лицо в золотой оправе со стола».
А. А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмешь к моим губам свои серебряные кольцы».
Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.
У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг.
Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажег свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.
Через несколько минут все кончилось. Марина попросила В. Д. Милиотти привести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо.[11] Он улыбается и шепчет: «Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с легкой улыбкой. Ухожу.
15 мая 1920 г.
Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее — себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом — от Тредиаковского до Маяковского — считала себя вправе сказать, как о Пушкине: «перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!»
Более того, каждого из них — даже бесплотнейшего Рильке! — почитала и осязала она братом еще и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, ее болевым опытом, ее волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было ее со-чувствие и со-страдание их физической жизни, «стесненности обстоятельств» или стесненности обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.