С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные ее связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, — Анне Антоновне Тесковой, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едноты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проекту устройства вечера, на котором Ходасевич выступил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал — значит, сам большевик», — твердили твердолобые…
Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького, или — в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах — останется.
Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Сережей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспоследственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»…
А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.
В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии…
Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить ее с Горьким, которого очень любил, но — рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило ее раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры…» — писала она в стихотворении 1921 года.)
А тут еще — граница ее эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?
Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» еще одну, горькую ей, невстречу.
Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение ее сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвертом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.
Но вот история еще одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).
В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошел удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («…если бы ты видел „морду“ — широкую, умную, бритую, барскую — лицо „Воскресенья“ из „Человека, который был Четвергом“[31] — с которой NN просил у меня твой адрес!» — писала о нем Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.
В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поется только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе — никто.
Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, — из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренером, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошел, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос — голос-чудо, голос-сокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.
Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период — поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.
Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья — безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут — блажь, голос какой-то…
Тогда Марина написала Горькому.
Алексей Максимович отозвался — быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, черными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги…
…Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют — и все на свете ангажементы.
Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича…
На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тшебовы — самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щетку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в легком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.
И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вшенорам.
Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, — по контрасту с Прагой, — уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твердой почве под ногами — после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдаленных уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».
Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самое Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.
Как думается теперь, эмигрантское деревенское житье-бытье еще хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или — как снег на голову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.
Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; ее снимали пополам многодетная семья писателя Е. Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого ее брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.