И — замерла за своим столиком в ожидании похвалы.
Марина склонилась над рисунком. «Где человек? Это человек?» — «Да». — «Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это — урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь — А ножки как спички? — посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?» — «Пуговицы», — прошептала я, мрачнея. «Пуговицы — шире живота? Пуговицы — сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо еще мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!»
Какой же это был удар по самолюбию и самонадеянности, начавшим было расцветать. Вместо дополненной и украшенной авторским воображением настоящей фигуры я воочию увидела беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку… С глубоким, как само разочарование, вздохом снова взялась я за карандаш — за преодоление неподдающегося.
Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»
Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а — сразу все слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю — и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, замененное творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают…
Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать— бегло и достаточно осмысленно — к четырем годам, писать — к пяти, а вести дневниковые записи — более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно — к шести-семи годам.
Так как начало моей «письменности» совпало с началом Революции, записи эти, полвека спустя, может быть, представляют какой-то интерес; вот некоторые из них, ни в чем не исправленные, лишь, в случае надобности, сокращенные.
МОЯ МАТЬ
Моя мать очень странная.
Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.
У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются.
У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
Ее любимый день — Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.
Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит.
Декабрь 1918
ЧЕТЫРЕХЛИСТНИК
Был теплый и легкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб — как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб дает жизнь.
Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.
Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку.
Август 1918
Что — сегодня — возникает из этой давней записи? Одно из любимейших мною цветаевских стихотворений августа 1918 года:
Возникает и сам, действительно бывший и несомненно счастливый, четырехлистный росток клевера, разысканный некогда среди прочих, заурядных, трехлистных, у подножья грациозной громады «Покрова в Филях».
Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, ее мать, четырехлистник— добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов — медальонов, брелоков…
Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал чудо рождения этих стихов.
Что до «венцов и апофеозов», то не от самого ли храма они, столь триумфального в своем царственном — пурпурном и кружевном — уборе?
Марине не по нраву был европеизированный «нарышкинский стиль», в котором выдержана филевская церковь; его лишенное непосредственности, изысканное, светское великолепие было ей чуждо. Она любила церкви — просфоры, а не церкви — пирожные, в которых усматривала начало чувственное, а не духовное.
Трижды счастливый «небесный гость в четыре лепестка», переросший в восприятии поэта такую высокую колокольню!
«КОТ В САПОГАХ» АНТОКОЛЬСКОГО В ТРЕТЬЕЙ СТУДИИ ВАХТАНГОВА
«Мы с Мариной пошли в театр. Когда мы вышли из дому, был чудный вечер, луна была совсем круглая и купола церквей были так блестящи, что от них шли лучи. Вечер был синий и белый, дома были похожи на сугробы с железом.