Крепко, крепко целую тебя, поправляйся, мой родной. Представляю себе, как измучила тебя болезнь и неподвижность! Будь здоров!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 25 февраля 1953
Дорогой мой Борис! Сегодня я видела тебя во сне (это начало не сулит ничего путного, и сейчас же вспоминается Ася в худших ее проявлениях, т. е. в видениях и снах!). Но все равно я расскажу. Мы шли с тобою рядом, и слева был бледно-зеленый и сверкающий ледоход, он же — море, и ты говорил о том, что все — условно, что те же сосны в Туруханске и в Крыму, а я плохо слушала и смотрела на твой профиль, темный против солнца, и была отчего-то преисполнена гордости и лукавства. Мы шли, и нас обгоняли грузовики — цистерны с волго-донской водой, потом был город, у входа в который ты остановил грузовик и попросил у шофера воды — запить лекарство. Лекарство было в маленьком четырехугольном флакончике, и принимать его нужно было четыре раза в день. Мы искали стакан и смеялись над тем, что ищем его, и ты запивал свой порошок из моих ладоней, я смотрела на твой затылок свысока и с нежностью. Потом ты похлопал цистерну по боку, как коня, и сказал, что вода — святая и живая. «Привет!» — сказал шофер, и святая и живая вода уехала. Еще потом, когда мы шли по городу; ты вдруг как-то очень по-простецки сказал: «Нужно все-таки будет отхлопотать тебя у мамки!» Потом подумал и добавил: «Голову преклонить негде. Положу ее тебе на колени». И я подумала о том, что всё тебе идёт, даже говорить «мамка» (то про мою-то маму!) и «отхлопотать». Я проснулась с чувством, что ты и в самом деле был рядом, вот уже вечер, а чувство радости от того, что я встретила тебя, не растворилось, не иссякло. Вполне наяву я сбегала на почту и получила твою открытку из Болшево. Слава богу, что ты чувствуешь себя лучше. Ты и не представляешь себе, как я извелась за твою болезнь, и какое это счастье — вновь держать в руках твои весточки! Только не работай слишком много, не переутомляйся. Ведь ты, наверное, и не замечаешь усталости, работая. Я устаю только от хозяйственных дел и безумно — от разговоров, так что вполне понимаю тебя с твоей жаждой одиночества во время прогулок. Вообще же под старость лет меня, видимо, одолевает мания величия, мне все кажется, что только я одна «разговариваю», а остальные — «болтают». Впрочем, избегаю и того и другого.
Так значит, ты в Болшево. Да, мы все жили там, наша дача была недалеко от станции. Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто — жила, и каждый день был сознательным, вернее — осознанным счастьем. Невероятно! И ведь та же самая я!
Работаю я по-прежнему много, но успеваю читать и думать о прочитанном.
Кстати, читал ли ты в «Правде» рецензию Бубеннова о «Правом деле» Гроссмана? (как правильно: рецензию «о» или «на»? Эпитафия, я знаю, «на». Рецензия тоже, наверное!).
Это письмецо я рискну послать тебе в Болшево, хотя точного адреса не представляю себе. Значит, ты там!
Помнишь, как мы сидели с тобой в сквере против Жургаза и тебе было так тяжело, а я была полна своего «осознанного» болшевского счастья? Ты говорил, что завидуешь мне, что я молода и что у меня все так просто в жизни. Это, кажется, был единственный раз, что ты меня обманул!
Дни у нас становятся длиннее, теплее: около —15, —20°. Приближается моя сороковая весна, но с точки зрения чисто женской меня это мало трогает, т. к. здешний климат сохраняет молодость даже мамонтам!
Крепко целую тебя, поправляйся!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; Туруханск 6 мая 1953 г.
Дорогой мой Борис! Устала, как здешняя собака (именно здешняя, т. к. на них всю зиму возят воду и дрова), и поэтому только сейчас в состоянии написать тебе немного и поблагодарить тебя за неизменную твою заботу. Спасибо за всё, мой родной! Я писала тебе по какому-то фантастическому адресу в Болшево, когда ты там отдыхал, но не знаю, дошло ли письмо, если нет, то беда очень невелика. Да, этот год полон событий и перемен,[146] я немного понимаю это умом, но ничего не успеваю осознать как следует. Я настолько, видимо, перенасыщена «прожитым и пережитым», что все последующее как-то не достигает души, если ее у меня хоть сколько-нибудь осталось? Вернее всего, я просто дико устала, немного отойду и снова начну всему удивляться.
Опять весна. Здесь она, до явного начала лета, горностаевая, белая с проталинками черной земли. Вначале эта необычайная весенняя масть трогала меня, а теперь я привыкла, и надоел этот бедный полутраур, раскинутый на тысячи километров, на десятки дней. Преснота, грозная по своим масштабам, что может быть противнее? И потом, сколько ни живи, а сирени все равно не дождешься. Птицы не поют, цветы не пахнут, куры не несутся, все назло, все наоборот. А между тем весна здесь, как и всюду, самое доброе время года. Что же скажешь об остальных?
Изредка, с чувством нежности и досады, получаю Асины письма на нарочитых клочках бумаги, без начала, без конца, где под копирку, где — оригинал, какие-то скифские могильники. Роешься, роешься, пока набредешь, да и то не всегда, на какое-нибудь бронзовое украшение, да и то не угадаешь, где и зачем его носили. В ней очень много маминого, но искривленного и изуродованного до неузнаваемости, они схожи и несхожи, как здешняя корабельная сосна и карликовое японское деревцо.
Маму я всегда как-то гордо люблю, а Асю совсем не так, иначе. И потом Ася, со всем ее бесспорным благородством, цепка и гибка, чего в маме совсем не было. Лиля тоже пишет и тоже редко и мало, но меня всегда бесконечно радуют ее письма. Она полна тепла и света, полна — ну как бы сказать? материнства, что ли? Пожалуй, именно материнства — и в отношениях с людьми, и в отношении к работе, к жизни: добро и чувство ответственности перед всеми, за все. Я только с ней да с тобой чувствую себя родной кому-то, а так сколько лет хожу в падчерицах, и как это опротивело! Главное, внешне к этому привыкаешь, а внутренне — невозможно. Да к тому же падчерицы приемлемы ну, скажем, до двадцатипятилетнего возраста, а к сорока сами ведьмеют. И медведеют.
Оторви хоть маленький кусочек своей, милой, подмосковной весны в мою пользу, напиши мне, как сердце и как работа. Я знаю, насколько ты оправданно — скуп в отношении времени и, следовательно, писем, но все равно напиши мне немножко. Я тоже ведь почти роман (отменно длинный, длинный, длинный…), не весь же век мне ходить в Брокгаузах, и потом, может быть, всевышний автор придумал мне все же не слишком грустную развязку? (Это я к тому, что я вполне заслуживаю письма!)
Да, я почти не заметила, как в этом году прошли здесь майские праздники — только видела много очень живописных пьяных. Один из них даже выбил лбом стекло в нашем клубе, чтобы подышать свежим воздухом. Выбил и ушел, т. ч. теперь свежим воздухом пользуемся мы.