Реб Михл-Довид не отвечал. Его лицо, вымазанное мукой, напоминало лицо покойника. Из левого глаза продолжала бежать тонкая ниточка крови. Простые люди, сбежавшиеся в наш дом, стыдили хасидов.
— Хасидищи, пьяницы вы, а не евреи, — бормотали они, — такое несчастье…
Отец был мрачнее тучи. Мать плакала. Вдруг она вспомнила, что пора зажигать свечи, потому что Шушан Пурим тогда выпал на пятницу. Плача, она благословила субботние свечи, как всегда, раньше, чем следовало.
Я смотрел на своего меламеда, лежащего на зеленом одеяле с желтыми сказочными львами, лежащего молча, с выбеленным лицом, по которому тянулась тонкая ниточка крови, смотрел и злился на Бога, допустившего такую несправедливость, да еще и в праздник.
Это была черная суббота.
Отец приказал одному из подмастерьев пекаря запрячь лошадь и отвезти изувеченного меламеда в Закрочим[128], где был доктор.
Реб Михл-Довид не вернулся в Ленчин. Как мы узнали от людей, которые его впоследствии видели, он ослеп на левый глаз.
Я в первый раз еду на поезде, и со мной происходят всякие чудеса
Пер. И. Булатовский
Для нас — меня и моей старшей сестры — было великим событием, когда мама летом отправлялась с нами в Билгорай навестить своих родителей.
Причин для поездки было несколько. Во-первых, маме хотелось повидаться с семьей; во-вторых, ей хотелось на время избавиться от своего одиночества в Ленчине; в-третьих, такое путешествие было выгодно при нашей бедности. Мама обычно проводила у деда несколько месяцев, а папа мог сэкономить часть своей платы в четыре рубля в неделю и заплатить долги, сделанные за зиму.
Кажется, папа ничего не имел против нашего отъезда. Ему слишком тяжело давались и заботы о заработке, и вечные мамины попреки из-за несданного экзамена. Ему хотелось хоть на несколько месяцев сбросить с себя это ярмо. Когда отец оставался один, местные хозяйки с удовольствием готовили и прибирали в нашем доме. Насколько они не могли сойтись с мамой из-за ее сдержанности и отчужденности, настолько же они симпатизировали отцу за его добродушие и открытость. Отец всегда ходил на торжества ко всем, кто бы его ни пригласил, даже к самым малопочтенным жителям Ленчина. Он со всеми беседовал, всем выказывал свою дружбу. И не для того, чтобы понравиться и добиться расположения, а вследствие своей безграничной простоты и добродушия. Люди платили ему той же монетой. Женщинам отец нравился еще и своей миловидностью и детской беспомощностью, и они готовили ему и присматривали за ним, когда мамы не было дома. Хасиды, которые при маме, происходившей из миснагедской семьи, чувствовали себя в нашем доме неуютно, в ее отсутствие устраивали в нем свои застолья. Трейтл-мануфактурщик и Мойше-Мендл-мясник, водившиеся с хасидами, варили на всю компанию каши и борщ с чесноком. Местный богач, реб Иешуа-лесоторговец, буквально затаскивал отца к себе домой каждую субботу и усаживал за стол на самое почетное место.
Мама знала, что оставляет папу в надежных руках, и поэтому почти каждое лето уезжала в Билгорай. Как только устанавливались погожие летние дни, она нанимала подводу, которая довозила нас до Вислы. Там мы переправлялись на крестьянской лодке на другой берег, где приставали пароходы, и на пароходе добирались до Варшавы. Оттуда ехали на поезде до Люблина или прямо до местечка Рейовец[129] Люблинской губернии, а уж оттуда тащились на повозке балаголы до Билгорая. В Билгорае, как в большинстве местечек Люблинской губернии, не было железной дороги из-за близости австрийской границы, так как царские генералы считали, что на случай войны с Австрией этой территории лучше оставаться без железных дорог. Поэтому дальше Рейовца поезда в Люблинской губернии не ходили. Дороги в Люблинской губернии, которую евреи называли «владения царя нищих», были скверные, все в рытвинах и колдобинах, так что проехать по ним удавалось только чудом. Однако на все это я не обращал внимания и был на седьмом небе просто оттого, что мы едем.
Уже сам переезд от Ленчина до парохода стоил всех сокровищ мира. С детства я безумно любил лошадей. Запах конюшни был мне приятнее любых благовоний. И я просто дрожал от счастья, если мне удавалось погладить мягкие дрожащие лошадиные ноздри или перебрать пальцами гриву. Как только балагола подъезжал к нашему дому, я бросался к лошади, гладил и ласкал ее. Запах сена, которым были набиты сиденья, казался райским. Если нас вез Ицик-Самоволка, он не разрешал мне садиться рядом с ним на козлы и брать в руки вожжи, так как считал, что это не подобает сыну раввина. Если же балаголой был Гершл-скотник, толстый краснощекий молочник, он позволял мне править. Держать в руках жесткие кожаные вожжи, смотреть на лошадь, прядающую ушами, встряхивающую на бегу гривой, упряжью и хвостом, было слаще меда. Как хорошо было понукать лошадь свистом, когда она останавливалась, чтобы сделать по-маленькому, или подносить ей ведро воды, когда она хотела пить. Сколько жизни было в струйках воды, выливавшихся из мягких лошадиных ноздрей. Мама видеть не могла, как я радуюсь лошади, слышать не могла моего свиста, который, честно говоря, не очень-то у меня получался.
128
129