— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот вертелся на кухне, не решаясь войти к отцу. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Всю жизнь она бунтовала против величия своего мужа, которого бабушкин отец, богатый человек, сторговал за большое приданое, когда она еще была двенадцатилетней девочкой. Простая женщина, которая, кроме молитв, тхинес и писания полуграмотных писем на идише, ничего не знала и не умела, бабушка была задавлена своим мужем, его ученостью, умом и мужской суровостью. Больше всего ее обижало его молчание. Дед буквально ни слова не говорил своей маленькой проворной женой, с которой прижил полдюжины детей. Со дня их свадьбы — тогда ему было пятнадцать, а ей четырнадцать — у них не было никакого общения. Дед уже тогда был широко известен как «мациевский илуй», с которым раввины вели ученые споры, а она была простой, маленькой девочкой, которая даже после свадьбы делала себе тряпичных кукол и играла с ними, к ужасу своей матери, которая считала, что молодая жена не имеет нрава быть такой ребячливой. Мужу и жене не о чем было говорить друг с другом. Да и о чем они могли говорить? О Торе? О религии? Так и не начав разговаривать с мужем, бабушка зато начала рожать детей. В пятнадцать лет у нее родился первый сын, а потом каждый год — по ребенку. К восемнадцати годам дед уже был раввином, сперва в Порицке, потом в Мациеве, позднее в Билгорае. Он становился все ученее и мудрее, а она оставалась все той же простой женщиной, которая, кроме кухни и заботы о детях, кроме тхинес и молитв, в которых она не понимала ни слова, ничего больше не знала. У деда был кабинет[147], в котором он занимался Торой, судебными тяжбами, общинными делами, ойрехами, гостями. У бабушки была большая кухня с печью, шкафами, кладовками, закутками. Между кабинетом и кухней были только сени, где стояла большая бочка с водой. Однако даже океан не мог бы разделить мужа и жену сильнее, чем их разделяли эти узкие сени. Мир кабинета не имел ничего общего с миром кухни. Дед упрямо игнорировал этот женский мир. В доме поговаривали, что за последние пару десятков лет он буквально не сказал бабушке ни слова, кроме тех случаев, когда ему требовался ее ответ на какой-нибудь конкретный вопрос. Бабушка терпела, стыдилась и бунтовала против своего мужа. Но ее бунт происходил за его спиной. Она не могла досадовать на деда за то, что он с ней не разговаривает, потому что не знала, о чем таком он мог бы с ней поговорить, да ее сетования и не имели бы никакого результата, потому что дед бы их проигнорировал и не ответил бы на них. Когда бабушка к нему обращалась, он смотрел в книгу и молчал. Поэтому бабушка пыталась взбунтовать против него детей, особенно своего первенца, Йойсефа, который был всего-то на пятнадцать лет моложе нее, он ведь и сам был священнослужителем, билгорайским даеном.
— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот боялся войти в кабинет деда. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Дядя Йойсеф выслушивал слова бабушки, с которой чувствовал себя очень свободно, как будто она не была его матерью, но продолжал бояться.
— Кто боится, мама? — оправдывался он. — Я просто не хочу заходить в кабинет…
Остальные дети еще больше, чем дядя Йойсеф, боялись заходить к деду. Охотнее всего они проводили время в бабушкиных владениях, на ее большой кухне. Если дед раз в сто лет и заходил туда, чтобы позвать Шмуэля-шамеса, который все время сидел в кухне и гонял чаи вприкуску, все дети и внуки начинали суетиться, как солдаты, когда генерал неожиданно заходит в казарму. Все вскакивали с мест, даже дядя Йойсеф, хотя он уже много лет был городским даеном.
С дочерями дед разговаривал так же мало, как с их матерью. Исключением была моя мама, с которой он время от времени беседовал, когда она приезжала погостить из Ленчина. Среди всех женщин в доме только она одна была ученой и, что называется, с мужским умом. Дед нередко жалел, что мама не родилась мужчиной.
— У Башевы мужская голова, — говорил он. — Жаль, что она женщина.
С мамой дед мог говорить о книгах, о высоких материях. Мама гордилась этим, а сестры ей завидовали. Однако даже с мамой дед не пускался в откровенности. Она все-таки была женщиной. После долгого разговора он коротко спрашивал ее о доходах, о детях. Затем, с усмешкой, — о моем отце.
— Что поделывает Пинхас-Мендл? Он все еще не хочет разговаривать с губернатором? — спрашивал он со скрытой иронией.
— Нет, папа, — вздыхала мама.
— Что ж, надо бы выучиться, — говорил дед, чтобы не сказать невзначай чего-нибудь плохого о своем зяте. — Хватит лениться…
147