Опасности свернуть на этот ложный путь в той или иной мере подвержены все поэты, слишком односторонне черпающие свой материал из мира представлении и побуждаемые к поэтическому творчеству в большей мере своим внутренним идейным богатством, чем давлением чувства и восприятий. Разум слишком мало считается в их произведениях с границами чувственного мира, и мысль устремляется туда, куда за ней не может последовать опыт. Но если мысль зайдет так далеко, что ей уже не только не находится соответствия в конкретном опыте (идеально прекрасное имеет право и должно достигать этой высоты), но и самые условия какого бы то ни было возможного опыта начинают уже ей противоречить, если нельзя осуществить эту мысль, не порывая окончательно с человеческой природой, — тогда это не поэтическая, а преувеличенная мысль. Разумеется, мы говорим о мысли, которая выступает с претензией на поэтичность и на чувственную представимость; в противном случае довольно и того, чтобы она сама себе не противоречила. Если она противоречит себе, это уже не преувеличение, а бессмыслица; ибо то, что не существует вообще, не может превысить свою меру. Если мысль не претендует на то, чтобы стать объектом для силы воображения, она также не может быть преувеличенной; ибо чистое мышление безгранично, а то, что не имеет границ, не может их и нарушить. Таким образом можно назвать преувеличением лишь то, что прегрешает не против логической, но против чувственной правды и все‑таки имеет на нее притязание. Вследствие этого поэт, которому пришло в голову несчастное намерение выбрать, как материал для изображения, безусловно сверхчеловеческие и никак иначе не представимые натуры, может спастись от преувеличения лишь отказом от поэтического, даже не предпринимая попыток развить свой предмет силой воображения. Ибо если б он это все же сделал, то либо последняя заключила бы предмет в свои границы и превратила абсолютный объект в ограниченный и человеческий (таковыми были и должны были быть все греческие божества), либо предмет лишил бы силу воображения ее границ, вернее, не принял бы их в расчет, в чем, собственно, и состоит преувеличение.
Следует отличать преувеличенность чувств от преувеличенности изображения; мы здесь говорим лишь о первой. Объект чувства может быть и неестественным; но само чувство — всегда природа и должно говорить языком природы. Причиной преувеличенного чувства может быть сердечный жар и подлинно поэтическое увлечение; преувеличения в способе изображения являются признаком холодного сердца и очень часто — поэтического слабосилия. Итак, нет нужды предостерегать от этой ошибки человека, обладающего сентиментальным поэтическим гением, — она опасна лишь его бездарным подражателям; потому‑то они не брезгуют также окружать себя свитой плоскости, бездушия и даже низости. Преувеличенное чувство не лишено истинности и, как всякое действительное чувство, необходимо должно иметь свой реальный предмет. Оно допускает также — потому что оно ведь природа — простоту выражения и, если исходит из сердца, не оставит нечувствительным другое сердце. Но так как предмет его не почерпнут из природы, а односторонне и искусственно выработан рассудком и, следовательно, обладает только логической реальностью, — преувеличенное чувство не может быть вполне человечным. То, что чувствуют Элоиза к Абеляру, Петрарка к своей Лауре, Сен–Пре к своей Юлии, Вертер к своей Лотте, что испытывают к своим идеалам Агатон, Фаний, Перегрин Протей (я имею в виду сочинения Виланда), — нисколько не обман; чувство здесь истинное, но предмет его — искусственный, и он чужд человеческой природе. Однако, если бы чувство было связано здесь лишь с чувственной правдой предмета, оно не могло бы быть таким окрыленным; наоборот, чистая и произвольная игра фантазии, не имеющая внутреннего содержания, не могла бы волновать сердце — ибо нельзя взволновать сердце без участия разума. Поэтому такого рода преувеличенность заслуживает критики, но не презрения, и тот, кто над ней смеется, пусть лучше спросит себя — не от бессердечности ли он так умен и не от недостатка ли ума так рассудителен. Подобным же образом преувеличенная чувствительность в вопросах галантности и чести, характерная для рыцарских, особенно испанских романов, филигранная, почти ювелирно разработанная утонченность чувств во французских и английских сентиментальных романах (в их лучших образцах) не только субъективно правдивы, но и с объективной точки зрения не бессодержательны: это истинные переживания, у них есть действительный моральный источник, и они нехороши лишь тем, что преступают границы человеческой правдивости. Если бы не было в них моральной реальности, разве могли бы они читаться с таким сильным и искренним сочувствием? Между тем мы знаем по опыту, что это так. Сказанное остается верным относительно морального и религиозного экстаза и относительно экзальтированной любви к свободе или отечеству. Предметом этих чувств всегда являются идеи, не воспринимаемые внешним опытом (чувством политического энтузиаста, например, движет не то, что он видит, но то, что он думает), и свобода, полученная вследствие этого силой воображения, становятся опасной — ибо чувственная действительность объекта не может вновь водворять силу воображения в ее границы, как это бывает в других случаях. Но всякий человек, и поэт в особенности, имеет право отходить от законов природы лишь затем, чтобы перейти в противоположную область законов разума; действительность можно покидать лишь ради идеала, ибо свобода держится только на одном из двух этих якорей. Но путь, отделяющий идеал от опыта, так далек; а между ними находится ведь и фантазия с её необузданным произволом. Вот почему человек вообще, и поэт в особенности неизбежно делается добычей фантастических представлений, если он уходит из‑под власти чувств, не побуждаемый к тому велением разума, но лишь вследствие свободы своего рассудка — то есть если он покидает природу лишь ради свободы самой по себе и тем самым остается без закона.