У Елисеева обычно толпилось довольно много народу, и чтобы не потеряться, я ждала няню на улице, у толстого медного поручня, отгораживавшего стеклянную витрину. Как-то зимой мне захотелось этот поручень потрогать губами. Хорошо еще, что мороз был не сильный, и я легко отделалась.
Няня была человеком верующим, и потому в изголовье моей детской кроватки с сеткой всегда висел образок Николы Угодника. Родители мои были атеистами и к тому же евреями, но это ничему не мешало. По большим праздникам няня ходила в церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке, которая была совсем рядом с нашим домом. Сколько я себя помню, эта церковь была действующей. Почему-то няня называла ее "у Бориса и Глеба", и когда через много лет я впервые прочла "Вакханалию" Пастернака, то была уверена, что слова "у Бориса и Глеба свет, и служба идет" именно к этой церкви и относятся. Меня с собой няня в церковь не брала, но в Страстной четверг мне разрешалось подождать на паперти, пока няня зажжет свечку. Потом мы несли эту зажженную свечку домой, а рядом с нами в наступающих сумерках колебались и двигались такие же огоньки. Страстной четверг так и остался для меня самым непосредственным религиозным переживанием.
Недели за две до Пасхи няня сеяла в большую глиняную плошку овес. К Пасхе он прорастал, няня красила луковой кожурой яйца и клала их на густую зеленую щеточку.
На Пасху вся квартира пекла куличи. Няня, по моим воспоминаниям, принимала в этом косвенное участие - как я сейчас думаю, избегая конфликтов с мамой.
Видимо, качество куличей превращалось в какую-то вселенскую проблему, потому что я до сих пор помню, как мама обсуждает куличи то с папой, то с нашей соседкой Ксенией Ивановной. Творожную пасху мама не делала, потому что у нас не было пасочницы - т. е. специальной разъемной формы из четырех дощечек. Пасхой нас угощала Ксения Ивановна, одаряя меня цукатами, ради которых, по моим понятиям, все и затевалось.
Как и любой ребенок, я принимала нянину любовь как должное. Смутно помню себя в жару и няню у моей кроватки с молитвами Николе Угоднику. В четыре года я болела какой-то особенно тяжелой скарлатиной. Няня самоотверженно пролежала со мной в стеклянном боксе Боткинской больницы чуть ли не сорок дней.
Когда началась война и нам предстояла эвакуация, няня в последний момент объявила, что она никуда не поедет, а останется сторожить квартиру. Накануне отъезда меня позвал папа. Он сидел за письменным столом с зеленым сукном и лампой с зеленым же абажуром. "Посмотри вокруг, - сказал он мне. Может быть, ты этого уже никогда не увидишь". Папа плакал, не закрывая лица. Мне еще не было десяти, и я была оглушена происходящим. Как мы простились с няней - я просто не помню. Больше я ее не видела.
Не знаю, от кого мы узнали, что няня после первых же бомбежек уехала к себе в Воробьево. Под Торжком были немцы, и о судьбе няни мы ничего не знали. Уже после возвращения в Москву мама не раз упрекала меня в том, что я няню забыла. На самом же деле все обстояло гораздо трагичнее.
Однажды - я не помню, было это еще до конца войны или позже, - я вынула из почтового ящика яркую открытку с маками и ромашками, на обороте которой было карандашом написано: "Фрумкину Марку Романовичу, Нине Борисовне и Риточке". Это выглядело странно. По мере того как я читала, я как бы застывала изнутри и тупела. От имени няниной сестры Дуни сообщалось, что няня очень болела и некоторое время назад умерла. Были еще какие-то подробности, касавшиеся жизни няниных родственников. Текста я не помню, за исключением обрывка фразы: "А медальончик золотой с Риточкиными волосиками мы сохранили...". Не берусь объяснить, почему я решила эту страшную открытку спрятать и никому о ней не рассказывать. Наверное, это была детская реакция на настоящее горе. Потом признаться мне было неловко, а теперь уже и некому.
Довоенное детство
Мое довоенное детство прошло в пределах небольшого фрагмента центра Москвы. Он ограничивался Страстной (Пушкинской) площадью и Тверским бульваром, где мы иногда гуляли с няней или папой, Тверской (улицей Горького), где мы жили, и Никитской (улицей Герцена), где в Хлыновском тупике помещалась моя первая школа. Тверская для меня тогда "кончалась" зданием Центрального телеграфа и углом улицы Белинского. В прочие места - на Красную площадь, в Зарядье - я попадала изредка и с родителями.
О раннем детстве принято вспоминать как о поре особенно счастливой, невозвратной и безоблачной. У меня же самые яркие воспоминания о раннем детстве связаны с необыкновенно острым ощущением скуки, доходящей до отупения.
Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню. А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало. Дома у нас книг было немного: один небольшой стеллаж заполняли главным образом черные с позолотой тома Большой медицинской энциклопедии и темно-красные - собрания сочинений Ленина. На самой верхней полке стопками лежали тонкие тома в бумажных обложках - одно из первых послереволюционных собраний сочинений Горького, собрание сочинений Вересаева и комплект журнала "Красная Новь" за 1926 год. Но до этой полки я добралась только по возвращении из эвакуации, когда мне было одиннадцать лет.
Зато девять томиков "серенького" Пушкина были мне доступны в прямом смысле слова - они стояли на уровне моей макушки. Я их довольно быстро одолела, включая черновые редакции и варианты. После войны я обнаружила, что второй и девятый тома пропали. Это было для меня более ощутимым свидетельством пережитой трагедии, чем разрушенный бомбежкой дом по соседству, у церкви.
Еще у меня были свои книги - тонкие, в бумажных переплетах, большей частью замечательные по оформлению. Я рано научилась узнавать манеру знаменитых тогда детгизовских художников - Лебедева, Тырсу, Чарушина. Эти книги я любила как вещи. Видимо, страсть к книге как к замкнутому в себе объекту эстетической радости сформировалась у меня именно тогда.
Дома читали много. Папа читал книги, газеты и журнал "Интернациональная литература" - прообраз нынешней "Иностранки". Глубокой ночью, когда все в доме спали, читала мама, утром смущенно признаваясь, что потушила свет только в три часа. Ее любимой книгой был "Мартин Иден" Джека Лондона. Но книг до войны почти не покупали, почему - я не знаю. Обычно папа приносил книги из библиотеки Дома инженера и техника, который они с мамой называли "клуб".
Клуб помещался в начале Мясницкой в красивом особняке. На елке в клубе в 1937 году мне подарили тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете. Это были "Детские и школьные годы Ильича". В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, - это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога.
Замечу в этой связи, что современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода - от "Мальчика из Уржума" (о детстве Кирова) до "Военной тайны" Гайдара, - кажутся мне искаженными.
Любую умеренно толстую книгу - страниц в двести - я проглатывала за два дня, после чего принималась читать ее заново. Играть в куклы, как обычно играют девочки, я не любила. Обычно я фантазировала на темы прочитанных книг, воображая себя среди папуасов, подобно Миклухо-Маклаю - "Человеку с луны", или преодолевая препятствия вместе с "Детьми капитана Гранта". Батарея центрального отопления и подоконник из пестрого серо-белого камня верно служили моим целям.
Любимой игрушкой была мохнатая обезьянка Яшка. Имя это было дано по недостатку фантазии - так звали обезьянку в одном рассказе Бориса Житкова. Узнав об этом, родители испытали некоторое замешательство: обезьянку подарил мне друг дома, Яков Константинович Письменный, по прозвищу "Борода". Как и многие из гостей, бывавших у нас до какого-то момента, Яков Константинович занимал тогда немалый пост в Наркомате авиации. Мишка и ослик тоже были подарками, но остались безымянными, - как оказалось, к лучшему. Мишку принес Иван Евдокимович Жуков, высокий красавец летчик. Всех этих людей я помню смутно - только голоса, смех и, конечно, запахи. Люди были молоды, пахли свежестью, громко смеялись, Иван Евдокимович подбрасывал меня к потолку, а когда опускал на пол, то я утыкалась в нечто пахнувшее прямо-таки обольстительно - это была полевая сумка светло-рыжей кожи. В 1937-м дом в одночасье затих. Если бы мишку звали Ваней, а ослика, например, Гришей, то родители мои были бы обречены слушать, как имена навсегда сгинувших людей непрерывно повторяет ребенок. Родителей не тронули - т. е. не посадили. Разумеется, вслух ни о чем и ни о ком не говорилось, однако чувство беды я помню, хотя многое воспринималось как фон, лишенный содержания.