И Ницше в XX веке точно так же изобретали заново: из консервативно-героического протофашистского Ницше он стал французским Ницше и затем — Ницше культурологическим. Исторический анализ может убедительно показать, что колыбелью теории Ницше был его личный политический опыт. К примеру, «восстание рабов» у него — прямой отголосок Парижской коммуны. Но это не перечеркивает того факта, что «деконтекстуализированный» французский Ницше в интерпретации Делеза и Фуко более справедлив, чем Ницше исторически точный. Спор здесь не чисто прагматический. Дело не в том, что прочтение Ницше Делезом, пусть некорректное с исторической точки зрения, более продуктивно. Куда важнее другое: напряжение между базовой универсальной рамкой мышления Ницше и его конкретной исторической контекстуализацией вписано в саму систему его мысли и составляет ее своеобразие — точно так же, как напряжение между универсальной формой прав человека и их «истинным смыслом» в исторически конкретный момент их возникновения составляет их своеобразие.
Стандартную марксистскую герменевтику, выявляющую конкретные искажения абстрактной универсальности, следует дополнить ее противоположностью — подлинно гегельянским ходом, обнажением универсальности того, что кажется конкретным. Имеет смысл еще раз прочитать, каким образом Маркс анализирует эпизод революции 1848 года во Франции, когда консервативно-республиканская партия порядка действовала как коалиция двух ответвлений роялизма — орлеанистского и легитимистского — в «безымянном царстве Республики»9. Депутаты от этой партии считали свое республиканство формой издевки: в парламентских дебатах у них постоянно слетали с языка роялистские оговорки и они насмехались над республикой, заявляя, что их подлинная цель — реставрация. Они, однако, сами не знали, что сильно заблуждаются насчет истинного социального смысла своего прихода во власть. На самом-то деле они устанавливали основы буржуазного республиканского порядка, столь ими презираемого, — в частности, гарантируя неприкосновенность частной собственности. Так что они не были просто роялистами, надевшими республиканскую маску, хотя сами себя воспринимали именно так. Их сокровенные роялистские убеждения в действительности были обманчивым фасадом, прикрывавшим их подлинную социальную роль. Иными словами, их искренний роялизм отнюдь не был правдой, таившейся за внешним республиканизмом, но фантазматической опорой их действительного республиканизма. Именно он наполнял их деятельность подлинной страстью.
Не правда ли, перед нами наглядный урок гегелевской «хитрости разума»? За партикулярным и вправду может прятаться универсальное. Французские роялисты 1848 года были жертвами этой хитрости разума, не разглядевшими универсальной (капиталистически-республиканской) выгоды, которой они служили, преследуя конкретные роялистские цели. Они напоминают гегелевского слугу, который не может увидеть универсального измерения, почему и героев для него не существует. Повышая уровень обобщения, заметим: отдельно взятый капиталист, считающий, что он ведет дела для собственной выгоды, не замечает, что служит расширенному воспроизведению универсального капитала. Дело не только в том, что за любой универсальностью неотступно следует конкретное содержание, оставляющее на ней свой отпечаток, — каждая конкретная ситуация неотрывна от своей имплицитной универсальности, которая подрывает ее. Капитализм не просто универсален в себе, он универсален и для себя, он — громадная, подлинно разъедающая сила, которая обрекает на гибель все конкретные жизненные миры, культуры, традиции, кромсает их на куски, втягивает в свой смерч. Какой смысл вопрошать: «Что это — истинная универсальность или маскировка частных интересов?» Эта универсальность прямо действует как универсальность, как отрицающая сила — она опосредует и разрушает любое конкретное содержание.
Здесь — момент истины в претензиях либерализма на универсальность без культуры (kulturlos): капитализм, идеологией которого является либерализм, на самом деле универсален, не привязки ни к какой конкретной культуре или укладу. Поэтому Бадью недавно заметил, что наша эпоха «свободна от мира» (devoid of world): универсальность капитализма основывается на том, что капитализм — название не цивилизации или особого культурно-символического мира, а подлинно нейтральной экономико-символической машины, оперирующей ценностями азиатской культуры точно так же, как всеми прочими. В этом смысле всемирный триумф Европы есть ее поражение, самоуничтожение. Пуповина, соединявшая капитализм с Европой, перерезана. Здесь критики европоцентризма заходят в тупик в своем стремлении пролить свет на тайные европейские извращения капитализма: проблема, связанная с капитализмом, — не в том, что европоцентризм тайком его извратил, а в том, что он действительно универсален и является нейтральной матрицей социальных отношений.
На той же логике держится и борьба за эмансипацию: конкретной культуре, в отчаянной попытке защитить свою идентичность, приходится подавлять универсальное измерение, действующее в самой ее сердцевине, ибо разрыв между частным (идентичностью этой культуры) и универсальным расшатывает ее изнутри. Именно поэтому аргумент «оставьте нам нашу культуру» не выдерживает критики. Во всякой частной культуре люди на самом деле страдают, женщины — протестуют, когда их подвергают обрезанию, и эти протесты против узкоконкретных принуждений частной культуры формулируются с точки зрения универсальности. Подлинная универсальность — это не «глубинное» ощущение того, что разные цивилизации, поверх всех различий, спаяны основополагающими ценностями и т. д.; подлинная универсальность «является» (актуализирует себя) как опыт негативности, неадекватности себе, конкретной идентичности. Формула революционной солидарности — не «давайте будем снисходительны к нашей непохожести»; речь не о пакте цивилизаций, а о пакте битв, вспарывающих цивилизации, о союзе между тем, что в каждой цивилизации подрывает ее изнутри, борется с ее давящим ядром. Нас объединяет одна битва. Более верная формула будет, следовательно, такой: несмотря на непохожесть, мы способны увидеть базовый антагонизм, беспощадную битву, в которую мы все вовлечены; значит, давайте объединимся в нетерпимости и соединим силы в одной битве. Иными словами, в эмансипационной борьбе не культуры с их идентичностью протягивают друг другу руки, но подавленные, эксплуатируемые и страдающие «части несуществующих частей» каждой культуры выступают под одним знаменем.
Примо Леви часто спрашивали, кем он себя в первую очередь считает — евреем или человеком? Леви нередко колебался между двумя ответами. Очевидное решение — именно будучи евреем, он и был человеком, поскольку человек, в своей очень конкретной этнической идентификации, является частью универсального человечества — тут не работает. Единственным непротиворечивым решением будет не утверждение: «Леви был человеком, которому выпало быть евреем», но другое: он был человеком («для себя» принимал участие в универсальной деятельности человечества) именно и только в той мере, в какой ему было трудно или невозможно полностью отождествить себя со своим еврейством. «Быть евреем» для него было проблемой, а не фактом, не счастливым прибежищем, куда он всегда мог сбежать.