Выбрать главу

Acheronta movebo10: области ада

Конкретная этническая субстанция, наш сопротивляющийся универсальности «жизненный мир», состоит из обычаев. Но что такое обычаи? Любой правовой порядок, или порядок эксплицитной нормативности, должен опираться на сложную сеть неформальных правил, которые сообщают нам, как нужно относиться к эксплицитным нормам: каким образом их применять; до какой степени буквально их воспринимать; как и когда позволено, и даже необходимо, ими пренебрегать. Эти неформальные правила создают сферу обычаев. Знание обычаев того или иного общества — это знание метаправил применения его эксплицитных норм: когда к ним прибегать, а когда нет; когда их можно нарушать; когда не пользоваться открывающимся выбором; когда мы безусловно обязаны делать нечто, но при этом должны притворяться, что делаем это по собственному желанию, как в случае потлача. Вспомните о массе вежливых предложений, которые произносятся вслух для того, чтобы на них ответили отказом: от них «принято» отказываться, а тот, кто соглашается, делает недопустимо грубую ошибку. И во многих политических ситуациях выбор предоставляется нам при условии, что мы сделаем правильный выбор: нам торжественно напоминают, что мы можем сказать «нет» — но от нас ждут, что мы это предложение отвергнем и с воодушевлением скажем «да». Со многими сексуальными запретами ситуация обратная: открытое «нет» в действительности работает как имплицитное предписание идти именно этим путем, но негласно! Одна'из стратегий тоталитарных режимов — такая степень суровости правовых установлений (уголовных законов), чтобы при буквальном их прочтении каждый оказывался в чем-нибудь да виновным. В полной мере они, впрочем, не применяются. За счет этого режим предстает великодушным: «Вот видите — при желании мы всех вас могли бы арестовать и осудить, но не бойтесь, мы снисходительны…» При этом он постоянно прибегает к запугиванию как средству держать граждан в подчинении: «Не заигрывайся, помни, что в любой момент мы можем…» В бывшей Югославии писателей и журналистов всегда можно было преследовать при помощи печально известной статьи 133 Уголовного кодекса. Она позволяла найти состав преступления в любом тексте, который в ложном виде преподносил достижения социалистической революции или своим освещением политических, социальных и иных вопросов мог вызвать напряжение и недовольство общественности. Очевидно, что последняя категория не только бесконечно растяжима, но и удобно самодостаточна: разве то, что власти обвиняют вас в таких вещах, само по себе не означает, что вы «вызвали напряжение и недовольство общественности»? Помнится, в те годы я спросил одного словенского политического деятеля, как он оправдывает этот закон. Он только улыбнулся и, подмигнув, сказал: «Ну так нам же нужен какой-нибудь инструмент, чтобы управляться с теми, кто нам досаждает…» Здесь друг на друга накладываются чувство вины, потенциально всеобщее (все, что вы делаете, может быть преступлением), и милосердие (то, что вам позволяют жить тихо и мирно, не является ни следствием, ни доказательством вашей невиновности; этот факт свидетельствует о великодушии и благожелательности власти, о «понимании ею реалий жизни»). Описанное работает и как доказательство того, что тоталитарные режимы — по определению режимы милосердные: они терпимо относятся к нарушениям закона, поскольку в характерном для них устройстве социальной жизни нарушения закона, коррупция и обман суть условия выживания.

В этом аспекте можно рассмотреть трудности хаотических постсоветских лет правления Ельцина: писаные законы были известны и в целом оставались теми же, что и в советскую эпоху, но сложная сеть неявных, неписаных правил, на которых зиждилось все социальное здание, распалась. Если в Советском Союзе человек хотел лечь в хорошую больницу, устроить ребенка в лучшую школу, получить новую квартиру, пожаловаться на действия властей, если его вызывали в суд, если директору завода нужно было сырье, а государство срывало поставки, все они знали, что надо делать. Каждый знал, к кому обращаться, кому давать взятку, знал, что он может и чего не может.

После падения советской власти почти все эти неписаные правила повседневной жизни обычных людей утратили четкость, что оказалось одним из самых болезненных и трудных моментов. Люди просто не знали, что им делать, как реагировать, как быть с явными правовыми установлениями, чего можно не замечать, какую взятку кому нести. Одна из функций организованной преступности заключалась в создании эрзац-законности: частный предприниматель, которому задолжал клиент, обращался к «крышевавшему» его мафиози, и тот решал проблему, государство же бездействовало. Стабилизация путинских лет связана в первую очередь с заново установившейся прозрачностью этих неписаных правил: люди снова стали ориентироваться в основных моментах социального взаимодействия.

Отсюда ясно, до какой степени элементарнейший уровень символического обмена состоит из так называемых пустых жестов — предложений, которые делаются или задумываются в расчете на то, что их отвергнут. В «учебных пьесах» Брехта, особенно в «Jasager» («Говорящий да и говорящий нет»), это выражено с чрезвычайной остротой. Здесь юношу просят по доброй воле согласиться на то, на что он в любом случае обречен, — его бросят одного в долине. Учитель объясняет ему, что таков обычай: жертву спрашивают, согласна ли она со своей участью, а она, по обычаю, отвечает «да». Принадлежность к обществу влечет за собой парадоксальный поворот: каждому из нас предписывается по собственной воле принять и избрать то, что нам и так вменено в обязанность. Все должны любить родину и родителей. Этот парадокс — желай и по желанию выбирай то, что все равно обязательно, делай вид, что это свободный выбор, которого нет и в помине, — прямо и тесно связан с понятием пустого символического жеста, то есть жеста-предложения, который делается ради того, чтобы его не приняли.

Разве в нашей повседневной жизни нет ничего подобного? В Японии рабочие имеют право на сорокадневный ежегодный отпуск. Однако предполагается, что в полной мере они этим правом не пользуются: по умолчанию взять можно не более половины отпускных дней. В романе Джона Ирвинга «Молитва об Оуэне Мини» герой — мальчик Оуэн, нечаянно убивший мать своего лучшего друга Джона (который рассказывает эту историю), — разумеется, тяжело переживает случившееся. Стремясь выразить глубину своего раскаяния, он тайком дарит Джону самое ценное, что у него есть — полную коллекцию цветных открыток с портретами звезд бейсбола. Умный и тонкий отчим Джона говорит, что правильнее всего будет возвратить Оуэну подарок.

Представим ситуацию более заурядную. Если я, оказавшись соперником моего лучшего друга в жестком конкурсе на получение некоего места, этот конкурс выиграю, то будет корректно, если я предложу ему: давай я откажусь от места — тогда его получишь ты. С его же стороны подобающим шагом будет отклонить мое предложение. Так мы, возможно, останемся друзьями. Здесь перед нами символический обмен в беспримесном виде: жест делается для того, чтобы его не приняли. Такова магия символического обмена — мы вроде бы остаемся при том, с чего начали, однако обе стороны, входя в этот пакт о солидарности, явно оказываются в выигрыше. На этой же логике основано принесение извинений. Задев кого-либо резким словом, мне следует искренне извиниться перед ним, ему — сказать что-то вроде: «Спасибо, я ценю ваши слова, но я не обиделся, я знал, что вы ничего плохого не имели в виду, так что извиняться, собственно, не за что!» Фокус, конечно, в том, что, хотя в конечном счете извинений не требуется, пройти через их принесение необходимо; «извиняться не за что» можно сказать только после того, как человек извинится — хотя формально ничего не происходит и сами извинения объявляются ненужными, процесс венчается выигрышем, дружба, по-видимому, не страдает.

А если лицо, которому делается такое предложение, вдруг примет его? Что если, проиграв конкурс, я соглашусь на предложение друга, уступающего мне свое место? Подобная ситуация поистине катастрофична: она влечет за собой разрушение той видимости свободы, которой скреплен социальный порядок, что равносильно распаду социальной субстанции как таковой, исчезновению социальных связей. Именно в таком смысле легендарные революционеры-эгалитаристы, от Робеспьера до Джона Брауна, — фигуры вне обычаев (по крайней мере потенциально): они отказываются исходить из обычаев, без которых немыслимо функционирование универсального закона. Если все люди равны, значит, все люди равны и так с ними и следует обходиться; если чернокожие — тоже люди, значит, с ними надо, не откладывая в долгий ящик, обходиться как с равными.