Первой реакцией Джерри Фалвелла и Пэта Робертсона6 на взрывы 11 сентября было истолкование катастрофы как знака того, что Бог отвернулся от Соединенных Штатов из-за многогрешной жизни американцев. Оба проповедника обличали гедонистический материализм, либерализм, необузданную сексуальность, заявляя, что Америка получила по заслугам. В тех же выражениях либеральную Америку проклинал совокупный Мусульманин-Другой — и тот факт, что его голос буквально совпал с голосом американской глубинки, l'Amérique profonde, дает основания задуматься.
Косвенным образом «Рейс 93» и «Башни-близнецы» тяготеют к противоположной интерпретации: они предпочитают видеть в катастрофе 11 сентября замаскированное благословение, божественное вмешательство, которое пробудило Америку от нравственного оцепенения и мобилизовало лучшие качества ее народа. «Башни-близнецы» завершаются звучащими за кадром словами об основной идее фильма: ужасные события, подобные разрушению Всемирного торгового центра, открывают в народе и худшее, и лучшее — отвагу, единство, стремление жертвовать собой для общества. Люди, оказывается, способны совершить то, чего они и представить себе не могли. Эта утопическая перспектива — одна из подспудных причин того, что мы завороженно смотрим фильмы о катастрофах: словно некое грандиозное потрясение требуется для того, чтобы дух солидарности возродился в тех обществах, в которых мы живем.
Г. К. Честертон совершенно прав, когда, невзирая на все соблазны найти «глубинный смысл», вкладывает в уста отца Брауна панегирик реальности здравого смысла, в которой вещи являются именно тем, чем они являются, и не несут в себе скрытого мистического смысла (новелла «Вещая собака»). А христианское чудо Воплощения — это исключение, удостоверяющее и скрепляющее собой обычную реальность:
«Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие». — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: «Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть. Теперь стоит сказать: „О, это не так просто!“ — и фантазия разыгрывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что-то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма — и пес Анубис, и зеленоглазая Бает, и тельцы васанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям; и все лишь потому, что вас пугает слово: „вочеловечился“»7.
Именно из-за христианства Честертон предпочитает прозаические объяснения скоропалительному развороту к сверхъестественному и магическому. Отсюда его увлеченность детективным жанром: если драгоценный камень был украден из закрытого футляра, тут дело не в телекинезе, а в использовании сильного магнита или иного хитроумного приспособления; если некто внезапно исчез, значит, где-то был потайной ход. Натуралистические объяснения волшебнее вмешательства сверхъестественных сил. Детектив разгадывает ловкий обман, при помощи которого преступник совершил убийство в запертой комнате, — и это куда более «невероятно», чем предполагаемое умение убийцы проходить сквозь стены!
Тут соблазнительно сделать еще один шаг и прочитать последние строки рассказа иначе. Честертон почти наверняка такой трактовки в виду не имел, но она, тем не менее, ближе к некоей скрытой правде. Когда люди выдумывают всевозможные глубинные смыслы, боясь слова «вочеловечился», по-настоящему пугает их то, что они потеряют трансцендентного Бога. Этот Бог гарантирует осмысленность вселенной, он, как хозяин, прячется за кулисами и дергает за нитки. Вместо этого Честертон предлагает нам Бога, который покидает эту трансцендентную позицию и погружается в собственное творение. Этот человек-Бог полностью вовлечен в мир, он даже умирает. А мы, люди, остаемся без высшей Силы, за нами наблюдающей. На наших плечах — лишь ужасное бремя свободы и ответственности за судьбу божественного творения и, значит, самого Бога.
Божественное насилие: чем оно не является…
Самый очевидный кандидат на роль «божественного насилия» — неистовый взрыв негодования, выливающийся в целый спектр явлений, от самосуда, который устраивает толпа, до организованного революционного террора. Нынешние гуманитарии «постлевого» направления, осуждая идею революции, любят обращаться к этой области насилия. В наши дни такая тенденция нашла выражение в работах Петера Оютердайка. Один из стандартных его приемов состоит в том, чтобы добавить к хорошо известной философской категории ее забытую оппозицию. Критически перерабатывая Хайдеггера, он дополняет его понятие «бытия-к-смерти» противоположной травмой рождения: рождаясь, мы попадаем в начало жизни, мы брошены в него8. Точно так же его книга «Гнев и время» («Zorn und Zeit», отсылка к труду Хайдеггера «Sein und Zeit», «Бытие и время»)9 прибавляет к главенствующей логике эроса ее оппозицию, остающуюся в пренебрежении, — тюмос[17]. Эрос (обладание объектами, их производство и наслаждение ими) противопоставлен тюмосу (зависти, соперничеству, признанию)10.
Исходная посылка Оютердайка такова: понять истинное значение событий 1990 года, начавшихся с распадом коммунистических режимов, мы можем только на фоне тюмоса. 1990 год обозначил собой и конец логики революционного освобождения, и конец мессианской логики вызревания гнева, тотального возмездия, которая была развернута иудео-христианством; секулярным выражением этой логики был коммунистический проект. Таким образом, Слотердайк предлагает альтернативную историю Запада как историю гнева. «Илиада», основополагающий для Запада текст, начинается со слова «гнев»: Гомер взывает к богине, прося ее помочь ему сложить песнь о гневе Ахиллеса и его ужасных последствиях. Хотя спор между Ахиллесом и Агамемноном касается эроса (Агамемнон отобрал у Ахиллеса его пленницу Брисеиду), однако женщина здесь не является объектом сколько-нибудь значимого эротического внимания, сама по себе она вообще не имеет никакого значения. Дело не в нарушенном сексуальном удовлетворении, а в уязвленной гордости. Впрочем, самое важное в этой концепции — более поздний монотеистический, иудео-христианский извод гнева. В Древней Греции гневу позволяли взрываться открыто; в дальнейшем происходила его сублимация, временная отсрочка, перенос, откладывание — не нам, но Богу подобает вести книги неправедных и счет для Страшного суда. Христианский запрет на мщение («подставь и другую щеку») — прямой коррелят апокалиптической обстановки последних времен.
Идея Судного дня, когда все накопившиеся долги будут уплачены сполна, а расшатавшийся до предела мир наконец-то приведен в порядок, в секуляризированной огласовке усвоена современным левым проектом. Здесь суд вершит уже не Бог, а народ. Левые политические движения — это своего рода хранилища, «банки гнева». Они принимают вклады гнева от населения, суля возмездие большого масштаба, восстановление глобальной справедливости. Революционный выплеск гнева никогда не дает полного удовлетворения: на сцене вновь появляется неравенство рука об руку с иерархией; значит, растет и, наконец, разражается вторая — настоящая, полная революция, которая принесет удовлетворение разочарованным и довершит освобождение: после 1789 года приходит 1792-й, после июля — октябрь…
17
Древнегреческий термин, означающий присутствие духа, а также честолюбивую страсть к признанию.