Выбрать главу

Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша.

«Звону» звенеть напрасно, когда его слушает глухой.

Но те 8–9 томов, которые называются «Гончаров», останутся навсегда в числе «классиков русской литературы». Мне приходилось слышать, что более обаятельного образа, нежели Вера (в «Обрыве»), — нет еще в литературе; даже не было сказано ограничения — «в русской литературе». Слово так запомнилось (оно было сказано одним армянином) потому, что я сам близок к этому мнению, и когда, услышавши, осознал себя, — то тоже нашел в себе это впечатление чего-то абсолютно обаятельного, прекрасного, благородного. А, кстати, увековечена же русская девушка нашей литературой. Вот это ее крупная и вечная заслуга. К этому образу хочется приставить «Великую Бабушку», ее, Верину бабушку, и, хочется сказать, нашу общую русскую. Обломов — третий. И поищите в русской литературе, чьи изваяния равны этим монументам.

Заслуга эта величава. Еще бы: нельзя о «русском человеке» упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во. внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та «русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе. «Гончаров» и «русский», как «Крылов» и «русские», — это что-то неразъединимое, неразделимое. «Вот наш ум», «вот наш характер», «вот резюме русской истории».

Кем-то в истории критики, — кажется, Михайловским, — было замечено, что все, что писал Гончаров, было крупно, т. е. многозначительно. Что мелких вещей, мелких заметок и «штрихов» он не писал вовсе. Это справедливо и выражает вообще монолитность его природы, важность, тягучесть и горизонтность его мысли. Мы все, погруженные в «партии», горизонтов России не видим. Мы спорим, кричим и «раздираемся на части», подробностями ее, частностями. Гончаров мог бы всем нам сказать: «Глупости. — Вот что важно».

Его статья о Белинском («Мильон терзаний») — как важна, и хотя бы Флексер и Айхенвальд, в «разделывании русских критиков», оглянулись на нее. Но Гончаров видел и чувствовал в Белинском «нашего критика», «своего русского человека и деятеля печати», до некоторой степени «основателя русского чтения, настоящего читанья русскими людьми книг», — и эта заслуга для 1/5 части земной суши до того перевешивает вопрос, читал ли Белинский в подлиннике Фихте и Гегеля, что нужно быть совершенно не русским человеком, чтобы не понять этого. До высоты и образования Айхенвальда и Флексера Белинский, конечно, не дорос, но он все-таки «кое-что» для нас. Статью Гончарова о Белинском следовало бы прочитать обоим нашим критикам-инородцам прежде, чем печатать свои неосторожности.

Я еще не сказал о его «Фрегате «Паллада». Помните там сцену: капитан позвал Гончарова из каюты наверх посмотреть бурю. «Так красиво». Иван Александрович вышел, — я думаю, «выполз» наверх. Взглянул. Потерпел. И сказал капитану: «Отвратительно. Зачем же вы меня позвали?»

Качало, и ему было трудно стоять. Шумело и мешало ему слушать вечную внутреннюю гармонию. Брызгало, — и он не видел внутренним оком солнечных симбирских дней и мысленных берегов Волги-матушки. Гончаров был созерцатель, и отсюда горизонтность его мышления. В ответе Ив. Ал-ча капитану — весь он. Тихо и долго растут русские березоньки. И сок у нее сладкий. И такие светло-зеленые листочки, как, я думаю, ни у одного дерева в мире. И кора — голубиная, чистая, белая с точечками. Видал ли кто на свете белое дерево? Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день. И вот весь он, наш Гончаров, — такая же красота, белизна и успокоение.

Вечная ему память.

1917

О Конст. Леонтьеве{96}

Все-таки — ничего выше поэзии, ничего выше — в смысле точности, яркости контуров очерчиваемого предмета. И вот услышишь художественно вырвавшееся слово — и полетит душа за ним, и тоскует, и вспоминаешь.