К дьяволу ребенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сюжет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожденные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слушают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.
Они предпочитают ловкачество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.
Предположи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-нибудь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например), как мы сможем полюбить его. У раны может быть (должно быть) только одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люблю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.
Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.
Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки заняты. В левой, без сомнения, специальный ножик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков и который, тайком, тем не менее полностью стирает Сократа со сцены Пира[3] [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было сохранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».
Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда никакой контракт между нами, никакие долги, никакие охранные печати и никакая память не удержит нас — и тем более никакой ребенок.
Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, помнишь, первая передача была включена, мы смотрели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в полной тишине, а позже мы говорили об этом в полный голос, по-разному и много раз), что отсутствие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим примиряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.
Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это слово по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.
8 июня 1977 года.
это имя, как залп почтовых открыток, всегда одних и тех же, который вновь раздается, сжигая строфы, одну за другой, чтобы испробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыдущий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможности ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут застать за этим занятием, в точности так, как я отказываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для публикации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигантском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единственным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, когда я больше не смогу этого делать, когда ты больше не позволишь мне расставить точки над моими «I», небо рухнет мне на голову и падение будет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это деформирует основу, таким образом я вызываю ее разрушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распадается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безосновательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно понимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно разумно. Ну да ладно.