Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедствие служит отправной точкой пути, которому нет конца
эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается осмыслить, явилось условием всего, не так ли, состоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназначали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что мы сами погубили друг друга, сами, ты слышишь? (я представляю себе компьютер подслушивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?
Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «забавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои или мы бредим каждый сам по себе, каждый для себя самого. Дожидаемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, потому что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все знаешь, еще раньше меня ты всегда будешь опережать меня.
6 июня 1977 года.
Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по телефону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо перед тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невнимательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, воспринимаемом тем ближе, чем более он чужд и чем менее я его понимаю (эта ситуация прекрасно может быть той, которая держит меня рядом с тобой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла
и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он должен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собственный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, который он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в общем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам себе его послал, этот знак смерти, он сам напрашивался и бросился к ней без оглядки.
и в гомосексуальной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала) Орфей больше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедической политике, во всех наших средствах телекоммуникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждется на протокольном уставе одной аксиомы, которую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, настолько это просто и элементарно, некая краткая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способно увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложенного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:
Сократ явился до Платона, а между ними пролегает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следовательно, его место позади Платона, и устав привязывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктовку и даже позволял ему сочинять самому, кажется, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не перевернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера[2]. Итак, моя почтовая открытка этим утром, когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пугала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспорядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвращаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга