Выбрать главу

Неужели все эти люди пера настолько забыли либо настолько не поняли “все, сочиненное Маяковским”? Или так сильна была общая уверенность, что все эго, действительно, только сочинено, выдумано? Наука о литературе восстает против непосредственных, прямолинейных умозаключений от поэзии к биографии поэта. Но отсюда никак нельзя делать вывода о непременной неувязке между жизнью художника и искусством. Такой антибиографизм был бы обратным общим местом вульгарнейшего биографизма. Неужели забыто восхищение М-го перед “настоящим подвижничеством, мученичеством” его учителя — Хлебникова? “Биография Хлебникова равна его блестящим словесным построениям. Его биография — пример поэтам и укор поэтическим дельцам”. Ведь это М. написал, что даже одежда поэта, даже его домашний разговор с женой должен определяться всем его поэтическим производством. М. отчетливо понимал глубокую жизненную действенность смычки между биографией и поэзией. После предсмертных строк Есенина, говорит М., его смерть стала литературным фактом. “Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведет под петлю и револьвер”. Приступая к автобиографии, М. отмечает, что факты поэтовой жизни интересны “только если это отстоялось словом”. Но кто решится утверждать, что не отстоялось словом самоубийство М-го? — Не сплетничать — заклинал он перед смертью. А те, кто настойчиво отмежевывает “чисто личную” гибель поэта от его литературной биографии, создают атмосферу личной сплетни, злокачественной сплетни: с многозначительным умолчанием.

Это исторический факт: окружающие не верили лирическим монологам М-го, “слушали, улыбаясь, именитого скомороха”. За его подлинный облик принимались житейские маскарады: сперва поза фата (“Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана!”), потом повадка рьяного профессионала-газетчика. “Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: Пейте какао ван-Гутена!”, писал в свое время М. А когда поэт, осуществляя лозунг, на все лады загорланил: “Пей двойной золотой ярлык!”, “Каждый, думающий о счастьи своем, покупай немедленно выигрышный заем!”, — слушатели и читатели видели рекламу, видели агитацию, но зубы эшафота проглядели. Оказывается, лете поверить в благостность выигрышного займа и в замечательное качество сосок Моссельпрома, чем в предел человеческого отчаяния, чем в пытку и полусмерть поэта. Поэма “Про это” — сплошной безысходнейший стон в столетии, но Москва слезам не верит, публика похлопывала и подсвистывала очередному артистическому трюку, самоновейшим “великолепным нелепостям”, а когда вместо бутафорского клюквенного сока пролилась настоящая вязкая кровь, занедоумевала: непонятно! не вяжется!

Сам М. (самооборона поэта!) порою охотно способствовал заблуждению. Разговор 1927 г. — Я: “Сумма возможных переживаний отмерена. Ранний износ нашего поколения можно было предсказывать. Но как быстро множатся симптомы. Возьми асеевское: Что же мы, что же мы, неужто размоложены! Самоотпевание Шкловского!” — М.: “Совершенный вздор! Для меня еще все впереди. Если бы я думал, что мое лучшее в прошлом, это был бы конец”. — Напоминаю М-му о его недавних стихах:

Я родился,                   рос,                      кормили соскою, — жил,     работал,              стал староват *** Вот и жизнь пройдет     как прошли Азорские острова.

— “Это пустое! Формальная концовка! Только образ. Таких можно сделать сколько угодно. Стихи “Домой” тоже кончались:

Я хочу быть понят своей страной, а не буду понят — что ж: по родной стране пройду стороной словно летом косой дождь.

А Брик сказал — вычеркни, по тону не подходит. Я и вычеркнул”.

Прямолинейный формализм литературного символа веры русских футуристов неизбежно влек их поэзию к антитезе формализма — к “непрожеванному крику” души, к беззастенчивой искренности. Формализм брал в кавычки лирический монолог, гримировал поэтическое “я” под псевдоним. Непомерна жуть, когда внезапно вскрывается призрачность псевдонима, и, смазывая грани, эмигрируют в жизнь призраки искусства, словно — в давнишнем сценарии М-го — девушка, похищенная из фильма безумцем-художником.