Писатель, конечно, согласен, потому что ведь незнакомец есть он сам или сидящий в нем его судья – совесть. Но не для всех так бесспорна формула незнакомца, как не всякий согласится и с тем определением Бога, которое дает незнакомец в дальнейшем течении разговора: «Бог есть бесконечное стремление к совершенству». Наш писатель опять-таки, разумеется, соглашается, но вслед за тем незнакомец ошеломляет его вопросом: «Кто есть твой Бог?» «До этого вопроса, – говорит рассказчик, – он говорил мягко и ласково, и мне приятно было его слушать… И вдруг он ставит poковой вопрос, на который так трудно ответить человеку нашего времени, если этот человек честно относится к себе. Кто есть мой Бог? Если бы я знал его!» Снисходя к слабости собеседника, незнакомец задает ему другой вопрос, в его сознании, по-видимому, тождественный с первым, но в более простой, специализированной форме: «Ты пишешь, и тысячи людей читают тебя; что же именно ты проповедуешь? И думал ли ты о своем праве поучать?» Рассказчик размышляет: «Первый раз в жизни я смотрел так внимательно вглубь себя. Пусть не думают, что я возвышаю или унижаю себя для того, чтобы привлечь к себе внимание людей, – у нищих не просят милостыни. Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе. В душе моей много ненависти, она постоянно тлеет там… иногда вспыхивает ярким огнем гнева; но еще больше сомнений в душе моей. Порой они так потрясают мой ум, так давят сердце, что долгое время я существую внутренне опустошенный…»
Мы еще вернемся к рассказу «Читатель», но теперь остановимся на минуту на этой исповеди писателя. Не поражает ли вас местами почти буквальное сходство ее со следующею исповедью старого профессора в одном из лучших рассказов г. Чехова «Скучная история»: «Сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, моем желании жить, в этом сидении на чужой кровати и стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое… Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего»…
Мне приходилось уже цитировать это выразительное место из «Скучной истории» {4} , да и трудно его обойти, говоря о г. Чехове. Когда я в первый раз обратил внимание читателей на эти замечательные слова – это было лет двенадцать назад – я выразил пожелание, что если уж нет у самого г. Чехова «общей идеи» или того «Бога живого человека», об отсутствии которого тоскует старый профессор «Скучной истории», так «пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости». Мне кажется, что это мое пожелание, пожелание человека, всегда любовавшегося талантом г. Чехова и тем более скорбевшего о том, как он применяется, исполнилось. Но об этом потом. Теперь меня занимает, согласитесь, поразительное сходство того, что г. Горький влагает в уста молодого писателя, с тем, что думает у г. Чехова старый профессор.
И тем поразительнее это совпадение, что по крайней мере в некоторых отношениях, казалось бы, трудно найти писателей, менее сходных друг с другом. Оба они начали с маленьких рассказов, в которых обоим с течением времени становится, по-видимому, тесно, но уже самый язык, которым написаны эти рассказы, представляет резкую разницу. Язык г. Горького яркий, цветной, уснащенный метафорами, неожиданными оборотами, тогда как язык г. Чехова чрезвычайно прост, спокоен, ровен. Г. Горький весь как на ладони, со своею самоуверенностью и своими сомнениями, – г. Чехов сдержан до непроницаемости. Сфера наблюдения и вымысла г. Горького очень одностороння, он часто повторяется, слегка варьируя одни и те же образы, одни и те же положения, отношения, мотивы. Г. Чехов, напротив, поразительно разнообразен в изображаемых им житейских комбинациях. Г. Чехова Вогюе не без основания сравнивает с тем офицером, любителем фотографии, который в «Трех сестрах» постоянно носит при себе и постоянно пускает в ход аппарат для моментальных фотографических снимков. Г. Горький не только не пользуется фотографией, но принципиально презирает ее; в нем, несмотря на весь его реализм, сидит романтик, которому нужны приподнятые чувства, яркие краски, исключительные, небывалые люди. Недаром незнакомец в «Читателе» говорит: «Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей». И далее: «Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький возвышающий душу обман?» И еще: «Ты можешь сказать мне: жизнь не дает иных образов, кроме тех, которые воспроизводим мы. Не говори так, ибо для человека, имеющего счастье владеть словом, стыдно и позорно сознаваться в своем бессилии пред жизнью и в том, что не может он встать выше ее. А если ты стоишь на одном уровне с жизнью, если ты не можешь силой воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для ее поучения, – какая польза в твоей работе и чем оправдаешь ты звание свое? Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной событиями, подумай, не вредишь ли ты людям? Ибо, сознайся, ты не умеешь изображать так, чтобы твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия!..»