Запрыгнул на стол, уселся возле заряженного револьвера и уставился на меня. Я отодвинул стул, тоже сел и начал смотреть на него. Спустя несколько минут пришло письмо, сообщавшее, что в Мельбурне корова насмерть забодала человека, чьего имени я даже ни разу не слышал. По его завещанию три тысячи фунтов отходили к моему дальнему родственнику, который мирно скончался восемнадцать месяцев назад, оставив меня своим единственным представителем на этом свете и наследником. Я убрал револьвер в нижний ящик.
– Как по-твоему, Пирамид не согласится погостить у меня хотя бы недельку? – неуверенно поинтересовался я и погладил кота, который добродушно мурлыкал у Дика на коленях.
– Возможно, когда-нибудь попозже, – ответил приятель, но к этому моменту, сам не знаю почему, я уже успел пожалеть о неосторожной шутке.
– Я привык разговаривать с ним, как с человеком, – признался Дик. – Нередко мы даже обсуждаем самые серьезные вопросы. Больше того, последнюю пьесу считаю результатом сотрудничества: она в большей степени его, чем моя.
Слова Данкермана могли бы показаться странными, даже болезненными, если бы всего несколько минут назад кот не сидел напротив, пристально глядя мне в глаза. Это обстоятельство заставило слушать с обостренным интересом.
– Поначалу пьеса получилась довольно циничной, – продолжал Данкерман. – Правдивое изображение определенной части общества, какой я ее знал и понимал. С художественной точки зрения вышло неплохо, а вот коммерческий успех вызывал серьезные сомнения. В третий вечер после явления Пирамида я вытащил сочинение из ящика письменного стола и принялся перечитывать; кот сидел на ручке кресла и внимательно смотрел на страницы.
Ничего лучше мне до сих пор написать не удавалось. В каждой строчке сквозило глубокое понимание жизни, и я с искренним восторгом перечитал пьесу еще раз. И вдруг рядом раздался голос: «Очень, очень умно, друг мой. Невероятно проницательно. Твое произведение вполне достойно сцены. Дело за малым. Необходимо всего лишь вывернуть сюжет наизнанку, превратить все эти горькие правдивые речи в изъявление благородных чувств, убить в последнем акте помощника министра иностранных дел (он никогда не пользовался популярностью), а парня из Йоркшира оставить жить. Ну а еще было бы неплохо позволить падшей женщине преобразиться из-за любви к герою, уехать в далекие края и, надев черное платье, помогать бедным».
Я с негодованием обернулся, чтобы посмотреть, кто говорит. Мнение подозрительно напоминало брюзжание директора театра. Но в комнате никого не оказалось, кроме нас с котом. Получалось, что я разговаривал сам с собой, вот только голос звучал как-то странно.
«Преобразиться из-за любви к герою! – воскликнул я презрительно, поскольку отказывался верить, что спорю сам с собой. – Но ведь безумная страсть к этой особе и губит его жизнь!»
«А заодно погубит и пьесу, – ответил голос. – Британский драматический герой не имеет права на страсть. Единственное, что ему доступно, – это чистое и почтительное преклонение перед честной, искренней английской девушкой (произносится как «дыэвошка»). Берешься писать, а до сих пор не знаешь канонов своего искусства».
«К тому же, – настаивал я, игнорируя мнение оппонента, – женщины, рожденные и воспитанные в пороке, за тридцать лет жизни глубоко впитавшие атмосферу греха, в принципе не способны измениться».
«Но эта изменилась, вот и все! – последовал резкий ответ. – Отправь ее слушать орган».
«Но как художник…» – запротестовал я.
«Навсегда останешься неудачником! – перебил неизвестный. – Дорогой мой, твои пьесы, окажись они высокохудожественными или малохудожественными, все равно через несколько лет будут забыты. Дай миру то, что он хочет, и взамен получишь то, чего хочешь ты. Пожалуйста, если намерен жить дальше, прислушайся к совету».