Выбрать главу

 — К черту эту жару. Когда вырасту, перееду на север. Может, в Нью-Йорк, — говорит Картер.

— Почему в Нью-Йорк?

— Не знаю. Мне кажется, там много чего есть. Большие здания, яркие огни, кинозвезды…

— В Калифорнии живет больше кинозвезд, — возражаю я.

— Там слишком жарко.

— Не-а, там сухо. Дождей нет.

— Жара есть жара.

— Ты же никогда не выезжал из Орлеана, да?

— Один раз я ездил с папой в Техас. У него там были дела. Мексиканцы и жара — вот все, что там есть. Говорю тебе… хочешь сбежать от жары — езжай на север.

Спорить с ним все равно что разговаривать с младенцем о ходьбе. Поэтому я меняю тему.

— Что вечером будешь делать?

— Ничего. Хочешь зайти?

Это как раз то, чего я хочу. Картер знает, что к себе я его никогда не приглашу, а если бы и пригласил, он бы отказался. Он был у меня всего дважды. В первый раз, когда мы завтракали в столовой, мама вышла и встала перед стеклянной дверью, чтобы выпустить Ингрид, так что солнце высветило непомерно откровенный силуэт ее стареющей груди, проступивший сквозь пожелтевшую ночнушку. Картер вежливо попрощался и отправился домой. Когда он пришел во второй раз, то не мог даже посмотреть на маму. Проходя мимо ее кресла на пути к моей комнате, он не отрывал глаз от пола. В тот раз мама выпила уже три четверти своей бутылки и стала распекать Картера за его 'пестрые, дорогие туфельки'. На самом деле туфли у него были такие же, как у меня, только новее и другого цвета. Его семья жила пусть и лучше нас с мамой, но все в том же районе и точно так же просыпалась по ночам из-за поездов. С тех пор Картер к нам не заходил.

— И остаться на ночь?

— Да, мне родители сказали, что я могу пригласить кого-нибудь переночевать. Мы можем хоть всю ночь не спать!

Картер всегда говорит, что может, но у него никогда не получается. Он сам первым засыпает, каждый раз. Я говорю ему, что мне надо увидеться с мамой и еще кое-что сделать, поэтому я приду позже.

Мистер Артуэлл сидит у себя на крыльце. Его мятного цвета металлическое кресло-качалка из каждого шва сочится ржавчиной. В одной руке он держит почти пустую бутылку пива, в другой сигарету. Он поднимает пиво и кивает. Кусты, над которыми мистер Артуэлл так усердно трудился, выглядят так же, как раньше. И так всегда. Он обрезает их настолько часто, что ни одна ветка не успевает вырасти больше других. Я отношусь к его преданности делу с уважением, но нередко задаюсь вопросом: пытается ли он запрятать что-то глубоко внутри, оставаясь все время занятым, чтобы от этого отвлекаться? Может, у него была миссис Артуэлл, которая умерла или ушла к другому? Что из этого хуже?

Я поднимаюсь по ступенькам крыльца, деревянные доски приветствуют меня скрипом. Я отпираю дверь и захожу в темный прогретый дом, наполненный гнилостным запахом, по сравнению с которым простая вонь кажется тонким мускусом. Наш небольшой дом летом превращается в печь, а старый кондиционер, все еще висящий в окне гостиной, не работает уже несколько лет.

Я кашляю, прикрываю рот рукой и быстро закрываю за собой дверь. Кроме силуэта Ингрид, сидящей перед раздвижной дверью, я ничего не вижу. Нужно, чтобы глаза привыкли к темноте. Я вытягиваю руку перед собой, прохожу мимо телевизора, мимо мамы, к Ингрид, но та возвращаться в гостиную не хочет. Вместо этого она остается на пороге и часто-часто дышит. Шерсть у нее под глазами потемнела от слез. Я беру ее на руки. Она горячая, слишком горячая. Я несу ее к раковине и брызгаю водой на холку. Ставлю на пол — Ингрид стряхивает воду. Несмотря на все это, она выглядит счастливой. Обегает небольшой круг, потом цепляется к моей ноге, затем делает еще круг. На ковре возле раздвижной двери навалена небольшая кучка и виднеются три лужицы мочи, и все это нагревается проникающими сквозь стекло горячими лучами солнца. Ингрид видит, что я смотрю на устроенный ею беспорядок, и ее возбуждение спадает, уши опускаются. Я говорю ей, что ничего страшного, это не ее вина.

Я поворачиваюсь и всматриваюсь в гостиную, туда, где стоит кресло. Содержимое желудка подступает к горлу. Мама исчезла. Я прищуриваюсь, стараясь привыкнуть к темноте. Потом, раскрыв их, вижу, что мама съехала с кресла, будто ребенок, сползший из-за стола на пол в истерике: дотянувшись коленями до пола и опершись спиной на сиденье, а руки выставив вперед, точно собака, просящая еду.

Я молча смотрю. И не могу оторвать взгляд. Мамины глаза теперь уставились в потолок. В никуда. Рот все так же разинут. Моя мама, которую некогда распирало от эгоистической гордости, теперь позорно осела на пол в такой ироничной позе, словно преклонялась перед устройством, рядом с которым провела бо́льшую часть жизни, — перед телевизором. Я выхожу из оцепенения и взбегаю с ранцем по лестнице. Высыпаю все из него на кровать и запихиваю сменную одежду, подушку и несколько книг. Затем хватаю простыню из шкафа в коридоре, спускаюсь вниз и пытаюсь накрыть ею маму. Я делаю это не глядя, повернув голову в другую сторону. Промахиваюсь. Потом наклоняюсь, чтобы поднять простыню, и вижу, что мамина ночнушка вся в бурых и желтых пятнах. Меня едва не вырвало, я устремляюсь к раздвижной двери, выхожу на заднее крыльцо и делаю несколько глубоких глотков влажного новоорлеанского воздуха.