Загорит, заблестит луч денницы,
И тимпан, и кимвал, и цевницы,
И сребро, и добро, и святыню
Понесем в старый Дом…
Вот задача… Буквально как в Апокалипсисе: черное сделать белым, белое – черным, преступника показать святым, проститутку (Соня Мармеладова) возвести в идеал чистоты и невинности, «попрать цивилизацию» сердцем Коли Красоткина (14 лет) и т. д., и т. д. Кто прочитает это, конечно, скажет: «В этом идеал Достоевского»… Сюда усиливаются все его романы, вся «эпилептика» его публицистики… Но, ведь, это, конечно, значит, уйти в отрицании несравненно дальше Байрона или Вольтера, дальше кого бы то ни было на Западе; дойти до именно «бегунов» наших сект, которые одновременно являют вид «простого мужичка» и считают весь мир обреченным на «испепеление», как, конечно, «христианин» мысленно испепеляет «Антихриста»… Смелость Достоевского дошла… до рукопожатия полицейскому, – не «полиции», но полицейскому; как и в «убийце» он защищает не убийство, а убившего и так и для того защищает и «берет с собою», чтобы «убийства» не было никогда, никем, ни для чего. Как и «полицейских» он ввел, опять устраняя не только «полицию», но даже и то, в чем она только часть, – государственность (рассуждение монаха Паисия в «Бр. Кар.»). Таким образом, эти убийцы, воры (рассказ «Честный вор»), мелкие чиновники, пьяницы (Мармеладов), проститутки, старые генералы (отец Аглаи в «Идиоте») и генеральши, студенты, гимназисты идут «странствующею толпою»… к избавлению мира от греха, проклятия и смерти, от ада и отрицания, от зла и насмешки, от злобы и издевательства (ненависть его к Щедрину, да и ко всем безусловно насмешникам), к восстановлению какой-то белой звездной невинности, какого-то астрологического «неба», с «ангелами», восходящими на небо и нисходящими на землю, с конечным и всеобщим устранением порока, вот этого убийства, вот этого алкоголизма, воровства и т. д., и т. д. Только едва ли и с устранением «проституции», – что в мысль Д-го решительно не входило, это уж его «пункт»… «Соню» он не исключает, а скорее делает ее чуть ли не центром «избавления от скорбей», только преобразовав в «святую» и послав именно ее, т. е. таких, «ко всем грешникам» как «апостола» и глашатая совершенно новых истин. В «Сне смешного человека», где наиболее полно, целостно и патетично выражено «позитивное учение Достоевского», ревность исключена, и на этом построено все, т. е. исключена личная и исключительная семья, а общество людей вполне невинных представлено как единая семья, т. е. как народ без семьи, где девы, юноши, мужи, старцы блуждают и «прилепляются», рождают детей и не связываются между собою, оставаясь и бесконечно свободными, и бесконечно слитыми, – свободными по бесконечному уважению друг к другу, слитыми по бесконечной любви всех к каждому, где, в сущности, все братья и сестры и нет, в сущности, родителей и детей, нет старших и младших… Достоевский не политически рассек, но метафизически рассек узел «неравенства людей», «inegalitй des hommes», о чем мечтал Руссо и что он пытался устранить и, конечно, не устранил через «Contrat social»…
– Не надо возрастов!
– Не надо семьи, мужей, жен, отцов, матерей…
– Есть только «блудницы», в нимбе сияния, как Соня (Мармеладова), и «блудники» вроде Мити Карамазова, но уже без страсти к запою…
– Есть (договорить ли страшную критику на Достоевского?) немощный князь Мышкин, «женящийся» на «грешной» Настасье Филипповне, «любовнице вон того купца»… Страшный «брак»… Достоевский вырвал «кость и кровь» из брака и толкнул всех в «блуд», но какой-то духовный, странный, с «прилеплением» или отсутствующим, или очень редким… «Целоваться будут очень много, а детей будет рождаться очень мало»,
– можно сказать, прочтя его «Сон смешного человека». Однако удержимся; скажем «молчать» критике. Мы берем не Достоевского-созидателя, а Достоевского-отрицателя: не «куда прилетела галка», а что она «слетела с крыши»…
"Всего любопытнее, – говорит Достоевский, покончив с взглядами на собственность Стивы Облонского, – что рядом с этим многочисленнейшим и владычествующим типом людей стоит другой, – другой тип русского дворянина и помещика и уже обратно противоположный тому, – все, что есть противоположного. Это – Левин, но Левиных в России – тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, а говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления страшно распространена у нас, т. е. среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: «Нет, если бы владение собственностью было несправедливо, ты бы не мог пользоваться благами ее с удовольствием, по крайней мере, я не мог бы, – мне, главное, надо чувствовать то, что я не виноват» (курсив Д-го).
Вот словечки о чувстве «виновности», сопряженном с собственностью, вырвавшиеся мельком у Толстого и гениально комментированные Достоевским, из которых родился знаменитый образ-формула Н. К. Михайловского о «кающемся дворянине». «Дворяне» были в земледельческой и крепостной России главными представителями собственности, и эти русские, «кающиеся» о своей собственности, уже естественно и просто дотягивались до образа «кающегося дворянина». Агитатор Михайловский гениально воспользовался этими обмолвками русских художников-христиан, романистов-христиан, чтобы толкнуть огромные массы русской молодежи на путь «кающегося дворянина», этот «честный русский путь», и захватить в дальнейшем этих «кающихся» в социал-демократический невод:
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
Вечное дело – политика… Он усиливает дело и суживает его. У Достоевского и Толстого, с их многоточиями и недоговоренностями, колебаниями и нерешительностью, вопрос был поставлен в такой глубине и всеобъемлемости, как это никак не могло войти в узкую голову Михайловского, в сухое сердце Михайловского.
"И Левин, в самом деле, не успокоится, – продолжает Достоевский, – пока не решит, виноват он или не виноват. И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столбов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо (какой тон! совсем галка, слетающая с крыши), – то, в противоположность Стиве, который говорит: «Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие», он обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
«И если не на построение храма пойдет собирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью…»
Вот куда махнул Достоевский, восставший в «Бесах» против «революционного типа» русского человека. В 1877 году, за год до смерти, он придвинул этот тип к «Власу», сказав, что у них один родник движения («снялся с крыши») и что то, куда они рвутся, – даже если и обманчиво, – то священно, как построение храма, по вложенной вере.
«Заметьте, опять повторяю, и спешу повторить, черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым нужна правда (курсив Достоевского), одна правда, без условной лжи, и которые, чтобы достигнуть этой правды, отдадут все решительно. Эти люди тоже объявились в последние двадцать лет (178) и объявляются все больше и больше, хотя их и прежде, и всегда, и до Петра (вот сознание, что не „из разрыва с народом при Петре“ все родилось) еще можно было предчувствовать. Это – наступающая, будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство. Характернейшая черта еще в том, что они ужасно не спелись и пока принадлежат ко всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы, и пролетарии, и духовные, и неверующие, и богачи, и бедные, ученые и неучи, и старики, и девочки, и славянофилы, и западники. Разлад в убеждениях непомерный, но стремление к честности и правде непоколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, – говорю: обратится в Власа. Закричат, пожалуй, что это дикая фантазия, что нет у нас столько честности и искания честности. Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России, что их нельзя уже не видеть и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву с своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собою собственным приговором общество русское с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдаст все, чтобы очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что, действительно, наше общество делится почти что только на эти два разряда, – до того они обширны и до того они всецело обнимают собою русскую жизнь, – разумеется, если откинуть совершенно ленивых, бездарных и равнодушных»…
Столько слов, такая страшная определенностью своею картина по поводу неопределенных недомолвок двух помещиков на охоте, в сущности, гораздо «прицельнее» думавших о дупелях на завтра, нежели о социальном вопросе…