вдумывается в Его образ“. Затем, во время его ссылки. Евангелие было единственною книгою, которую он мог читать, и, постоянно перечитывая евангельские рассказы, очевидно, он вжился в них до ясности ощущения всего того, о чем там передается… Наконец, воскресение девочки, описываемое так, что мы как будто видим совершение самого факта, также имеет биографическое объяснение. Вот что читаем мы в его жизнеописании (см. „Биография и письма“, отд. I, стр. 296): „Рождение дочери (22 февраля 1862 г.) было большим счастьем для обоих супругов и очень оживило Федора Михайловича. Все свободные минуты он проводил у ее колясочки и радовался каждому ее движению. Но это продолжалось менее трех месяцев. Смерть ее была страшным неожиданным ударом. Федор Михайлович всю жизнь не мог забыть свою первую девочку и всегда вспоминал о ней с сердечною болью. В одну из своих поездок в Эмс он нарочно съездил в Женеву, чтобы побывать на ее могиле“. Без сомнения, он живо представлял, когда писал приведенную выше сцену, свое чувство, если бы любимая девочка каким-нибудь чудом вдруг поднялась из гроба. (79) Протестантизм, открыв свободу для индивидуального понимания христианства, не только в настоящем не представляет чего-либо завершенного, окончательного, но и в будущем, очевидно, никогда не получит подобного завершения. Что касается до Православия, то до сих пор оно находилось в столь тяжких исторических условиях, так извне стеснено было то варварством (монгольское иго), то магометанством (турецкое иго), то, наконец, самим католицизмом, что отстоять бытие свое и как-нибудь выполнить все нужное для душевного спасения среди обделенных и приниженных народностей – составило пока весь его исторический труд; о том же, чтобы возвести свое скрытое внутренне содержание к свету ясного сознания, – оно еще не имело средств озаботиться. Попытки славянофилов (как Хомякова, Ю. Самарина) и самого Достоевского выяснить особенность и идею Православия в истории объясняются этим его состоянием и были бы невозможны при другом положении дела. (80) „Будь в руке старшего тебя покорен, как посох в руке странника“ и пр. (81) „Cadaver esto“, т. е. будь безличен, инертен, как труп. (82) „Записки из подполья“, отд. I, гл. IX. См. также гл. X, о предпочтительности временного „курятника“ в общественно-историческом строе, именно потому, что он не окончателен и не убивает навсегда свободу, перед „хрустальным зданием“, которое ненавистно именно своею неразрушимостью. (83) Какая яркость в ощущении его действительности; мы отмечаем этот тон, потому что, варьируя, он изменяется в разных местах „Легенды“ до совершенной ясности ощущения, что „события“ никогда не было. (84) Действительно, очень замечательно, что ведь Дух искушал Богочеловека не когда-нибудь посреди его служения на спасение рода человеческого, но перед вступлением на это служение, и, следовательно, он, древний борец с Богом и враг рода человеческого, как бы соблазнял его на другие возможные способы спасения, указывал иные пути для этого, чем учение Его божественное и крестная смерть. Искушения относились именно к целому служению Иисуса Христа, и поэтому хлебы, чудо и власть, Искусителем предложенные, суть действительно три модуса иного, не небесного, не божественного, не благодатного и таинственного спасения. (85) Впервые мысль эта, очень глубокая, была высказана Достоевским в 1847 г., в одном из самых беспорядочных его произведений – „Хозяйка“, см. стр. 347 „Сочинений“, т. 2, изд. 1882. Вот эти слова: „Слабому человеку одному не сдержаться… Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст; дай ему полцарства земного в обладание, попробуй, – ты думаешь, что? Он тебе тут же в башмак спрячется, – так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, – сам ее свяжет, назад принесет“ и пр. Это показывает, до какой степени рано у Достоевского зародились все его основные идеи, лишь в утверждении или отрицании которых он позднее десятилетия колебался, но ничего существенно нового не открывал в них. (86) Т. е., по Апокалипсису, отпадший от Бога Первый Дух. (87) Мы ожидали бы „Зверю“, – но как удивительно выдержана точность апокалиптических образов, соответствие их действительному смыслу! (88) Разумеется, теория относительности преступления, по которой оно ничем не выделяется из ряда других фактов, совершаемых человеком, и, как все они, вызывается влиянием среды, воспитания и вообще внешних обстоятельств. Воля, всецело определяемая этими обстоятельствами, бессильна не совершить какого-нибудь факта, в данном случае преступления, поэтому не свободна и, следовательно, невиновна („греха нет“). „Преступление и наказание“, „Бесы“ (некоторыми своими эпизодами) и, наконец, „Братья Карамазовы“ могут быть рассматриваемы как художественно-психологическая критика этой идеи XIX века, к которой как-то влекутся в нем самые высокие умы, и ее отвержение, как не соответствующей природе вещей, не истинной. См. об этом выше. (89) В силу теории о невиновности индивидуальной воли, все преступления, как и всякое зло, относятся, как к причине своей, к неправильному устройству общества. Отсюда вопрос о борьбе со злом сводится к вопросу о лучшем устроении человеческого общества, – что вводит теоретическую мысль как зиждующее начало в историю на место бессознательных сил, в ней действующих. Сравни выше, в гл. IV, стр. 35 и далее, выдержки из „Зимних заметок о летних впечатлениях“. (90) Достоевский часто и настойчиво указывал (напр., в „Бесах“), как наука, отвергнув свободную волю в человеке и абсолютность в преступлении, доведет людей до антропофагии, – и тогда-то, в отчаянии, „заплачет земля по старым богам“ и люди вновь обратятся к религии. Таким образом, обращение к Богу, думал он, увенчает историю, и это тем непременнее совершится, чем большие бедствия ожидают человечество в будущем. (91) Здесь говорится о периоде нестерпимых гонений, которые самоустроящееся и несчастное человечество воздвигнет против религии на некоторое время, и именно перед тем, как обратиться к Богу. Преследования – не против Церкви, но против самого религиозного начала в человеке, – бывшие в конце прошлого века во Франции и теперь вспыхивающие то здесь, то там, могут быть рассматриваемы как первые и легкие предвестники попытки искоренить его вовсе, искоренить всюду на земле. (92) Т. е. рациональные теоретики устроения человека на земле без религии, и в частности теоретики новых форм организации труда и собственности. (93) Отчаяние экономических бедствий приведет (и уже приводит) к забвению всех других идеалов, которые первоначально были неотделимы от идеала равномерного распределения богатств: так, уже теперь крайние демократы становятся индифферентны к заветам политической и общественной свободы (конституционализму), а равно и к успехам наук и просвещения, готовые безразлично соединиться и с военным деспотизмом, и с торжеством Церкви над государством, лишь бы сила, военная ли, церковная ли – для них все равно, – разрешила экономический вопрос, „накормила всех“. (94) При заботе „о хлебе едином“ померкнет совесть в людях и с нею – сострадание: так как невозможно этих чувств ни возвести „к хлебу“, ни из „забот о нем“ вывести. Каждый возьмет себе наибольшее, на что имеет право по количеству и качеству своего труда, и гений потребует, чтобы были удалены с пиршества неспособные, потому что они отнимают у него излишнее. В вопросе об устроении общества на экономических началах распределение продуктов производства, по праву – „suum cuique“, по правде сердца человеческого – „Бог за всех“, представляет главное и, в строгом смысле, неразрешимое затруднение. Именно оно является уже теперь предметом нескончаемых разногласий среди теоретиков общественной жизни; и если они так непримиримы в мысли, так несогласимы в книгах, то трудно и представить себе, к какому хаосу столкновений приведет неразрешимость этого вопроса в действительности, где господствуют страсти, где негодование и гнев не утихают по надобности и жалость имеет свою убедительность, где, наконец, всякая диалектика разбивается о честное непонимание людей сердца. Уже теперь можно предвидеть, что, согласно внутренним своим желаниям разрешившись, социальный кризис встанет перед диаметрально противоположными лозунгами „убрать неспособных, спрятать, свести на нет, поработить“, и – „не надо гениев, излишни гении… и оскорбляют бедность нашу красотой своей духовной, и опасны“. Философия Ницше, на наших глазах получающая распространение в Европе, есть раннее, но очень уже смелое выражение первого лозунга. (95) В главе „Кошмар Ивана Федоровича“, которая вообще представляет вариации на „Легенду о Великом Инквизиторе“, бес говорит: „Сколько надо было погубить душ… чтобы получить одного только праведного Иова“ („Бр. Карамазовы“, т. 2, стр. 355. Изд. 1882 г.). Оставляя в стороне поверхностную мысль, будто для „свободного досуга“ немногих, которые „возделывали бы науки и художества“ (их истинно возделывают люди бедные и в постоянном труде живущие), нужен подавляющий, чрезмерный труд остальных, – мы укажем на другое, действительно существующее соотношение между „спасением одного“ на счет гибели многих: спасаются через трудное, что, будучи чрезмерно для многих, и, между тем, ломая о себя и их, – губит их. Единичный пример лучше всего объяснит нашу мысль: высокое просвещение хорошо, всеми чтится и всех манит к себе; и так как в детстве ни о ком еще нельзя решить, способен он или нет к нему, то тысячи и десятки тысяч детей уродуются о трудную, сложную школу, чтобы выделить из себя несколько десятков истинно просвещенных людей; около которых остальные толпятся менее, чем только непросвещенною массою – массою развращенною. (96) В „Подростке“ Макар Иванович – старик, сходный по типу со старцем Зосимою в „Бр. Кар.“, говорит: „Невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться, не снесет себя такой человек, да и никакой человек. И Бога отвергнет – так идолу поклонится, деревянному, или златому, или мысленному“. – Под „идолами“, перед которыми падут люди, отвергнув Бога истинного, разумеются идолы „мысленные“: разум обожествляемый и его продукты – философия и точные науки; или, наконец, идолы совсем грубые, каковы некоторые частные идеи этого самого разума, этой науки или философии: напр., идея утилитаризма. В этом месте „Легенды“, однако, говорится о преклонении мистическом, религиозном, напр. перед Христом, Магометом и пр. (97) Черта, верно подмеченная и одна своим идеализмом уравновешивающая все низкое, что в этой же „Легенде“ приписывается человеку. (98) Без сомнения, это обмолвка, и нужно читать „удобнее, выгоднее, нужнее и лучше“. (99) T. е. Закона Ветхозаветного, который от Новозаветного действительно отличается дробностью, раздельностью, твердостью указаний и точностью мер наказания, за нарушение его назначаемого (см. Второзаконие). Можно сказать, перелагая все на юридические термины, что в Ветхом Завете даны правила, в Новом – принципы. (100) В трех этих строчках выражено понятие Достоевского о сущности христианства и указан руководительный принцип для деятельности христианина: всегда мысленно предстоящее дело относить к Христу и спрашивать себя: совершил ли бы Он его или, видя, одобрил ли бы, не нарушая при этом в своей мысли цельности Его образа, как Он передан нам евангелистами, совокупности всех черт его. Мы думаем, этот принцип есть истинный, и при соблюдении Его Евангелие никогда бы не могло быть подвергнуто тем насильственным применениям, каким, посредством уловления из него отдельных выражений, оно подвергалось в истории. Так, на выражении „compelle intrare“ – „понудь их (позванных) войти“ (на брачный пир жениха, в „Притче о званых и незваных“) основывала свое право на существование католическая инквизиция; или на выражении: „Мое царство не от мира сего“ и до сих пор многие основывают требование безучастного отношения Церкви к греху, к преступлению „мира“ (целого общественно-исторического строя). (101) В „Бесах“ одно из лиц, только почти называемое (Шигалев), высказывает идею этого упрощения человеческой природы, понижения в ней психического уровня. Ее можно считать ранним и более подробно мотивированным изложением данного места „Легенды“. См. Приложения. (102) Говорится об отношении человека к мистическому акту Искупления, верою в который он жив будет, – и нужно бы эту веру, эту жизнь подкрепить чем-нибудь более, нежели как только подкрепляет ее высота Христова лика. (103) Опять, какая удивительная вера звучит в этих словах! (104) Говорится, и с справедливым презрением, о том, как в истории – и до нашего времени – борьба против религии почти отождествлялась с борьбою против чудесного, равно и обратно; и как, едва распутав что-нибудь, прежде казавшееся в природе сверхъестественным, человек трусливо перебегал от веры к неверию. (105) Говорится о позднейших открытиях науки и, еще более, о технических изобретениях, которым так дивится человек в наше время, так снова и снова любит повторять себе о них, едва веря, что они есть и что их нашел он сам – человек. (106) Говорится о той особенной заинтересованности, с которою во времена безбожия люди прислушиваются ко всему странному, исключительному, в чем бы нарушился закон природы. Можно сказать, что в подобные времена ничто не ищется людьми с такою жадностью, как именно чудесное, – но лишь с непременным условием, чтобы оно не было также и божественным. Увлечения спиритизмом, о которых с насмешкою упоминается в „Дневнике писателя“, без сомнения, напомнили Достоевскому общность и постоянность этой психической черты в человеке (срав. суеверное состояние римского общества, когда оно впало в совершенный атеизм во II-III веках). (107) Говорится о неизъяснимой высоте Христианства, с его простотою и человечностью, над всеми другими религиями земли, в которых элемент чудесного так преобладает над всем остальным, которые исторически возникли из страха перед этим чудесным. (108) Основная мысль „Легенды“. Ниже мы также отметим несколько фраз, в которых как бы сконцентрирован ее смысл или, точнее, указаны ее исходные пункты. (109) Говорится не о реформационном движении, современном диалогу „Легенды“, потому что дух глубокой веры, проникавший это движение, был слишком высок для презрительного отзыва о нем (см. несколько слов об этом духе у Достоевского в „Речи о Пушкине“, по поводу стихов: „Однажды странствуя среди пустыни дикой“ и проч.). Без сомнения, слова „Легенды“ вызваны антирелигиозным движением отчасти XVIII, но главным образом нашего XIX века, в котором на борьбу с религией также мало тратится усилий и серьезности, как и на борьбу с какими-нибудь предрассудками. (110) И приходит, напр., в наше время по отношению к недавнему антирелигиозному движению, и во всякое другое, более серьезное время по отношению ко всякому же предшествующему восстанию против религии. Так, сама реформация как индивидуальное искание Церкви возникла после кощунственно относившегося к религии гуманизма; а за эпохою французской революции настали времена Шатобриана, Жозефа де Местра и других с их вычурными идеями и смятением чувства. Истинное отношение к этим и аналогичным движениям верно указано Достоевским: это не вера настоящая, простая и сильная, но испуг и смятение вчерашних кощунствовавших школьников; это не Бог, в человеке действующий, а человек, подражающий наружно движениям и словам тех, в ком Он истинно действовал, кого истинно призвал к Себе когда-то (праведники). (111) Говорится не о временах первой французской революции, как можно бы подумать, но о том, что непременно совершится в будущем, – о попытке насильственно подавить в целом человечестве религиозное сознание. Слова эти соответствуют некоторым уже приведенным выше местам „Легенды“. (112) Достоевский, всегда стоя выше своих героев (на которых никогда не любуется, но, скорее, выводит их для выражения своей мысли), любит наблюдать, как, несмотря на великие свои силы, они ослабевают под давлением душевных мук, как они не выдерживают своей собственной „широты“ и преступности, хотя прежде возводили это в теорию (последний разговор Н. Ставрогина с Лизою в „Бесах“, последнее свидание Ив. Карамазова со Смердяковым). Почти повсюду изображение очень сильного человека, если он не оканчивает раскаянием (как Раскольников), у Достоевского завершается описанием как бы расслабления его сил, унижением и издевательством над „прежним сильным человеком“. (113) В гл. VII Апокалипсиса делается предварительное исчисление спасаемых, по 12 тысяч в каждом из колен Израилевых, которые в XIV гл. и называются все в общей цифре 144 тысячи. (114) Какое удивительное, глубокое и верное понимание истинного смысла духовной свободы; свободы от себя, от низкого в природе своей, во имя высшего и святого, что почувствовал и признал своею лучшею стороною вне себя. На эту свободу указывается Здесь в противоположность грубому ее пониманию: как независимости низкого в себе от руководства ли, или подчинения какому-нибудь высшему, вне лежащему началу. (115) Вторая центральная мысль „Легенды“. (116) Это положение, как известно, составляет действительно особенность католического учения, и она именно повела ко всему формализму в Западной Церкви и к нравственному растлению народов, ею пасомых. Из него вытекло так называемое учение о „добрых делах“, которые, как бы ни совершались, хотя бы совершенно механически, – для души одинаково спасительны (отсюда – индульгенция, т. е. отпущение грехов первоначально шедшим, в Крестовых походах, положить жизнь за веру и Церковь, потом каким-нибудь образом способствующим этому и, наконец, вообще делающим денежные пожертвования на нужды Церкви: откуда уже только один шаг до продажи за различную цену спасающих от греха писаных бланок). На этом именно средстве оправдания и разошелся протестантизм со старою Церковью, противу поставив ее формальному способу спасать души людей через мертвенное дело – оправдание верою, т. е. актом живого внутреннего движения. (117) Т. е. свобода и свободное различение добра и зла. (118) Мысль исключительно Достоевского и вовсе не принадлежащая Риму, который если и стремился в древнее и новое время к всемирному господству, то вовсе не для „счастья людей“. Из этого примера лучше всего можно видеть, как вплетает Достоевский в исторический факт, как его душу, свою особенную и личную мысль. (119) Это уже язык и мысли, специально выработавшиеся у Достоевского и звучащие несколько странно в устах Инквизитора, в XVI веке. „Муравейник“, „Хрустальный дворец“ и „Курятник“ – это три образные выражения идеи всемирного соединения людей и их успокоения, которые впервые обсуждаются у Достоевского в „Записках из подполья“. „Курятник“ – это бедная и неудобная действительность, которая, однако, предпочтительнее всего другого, потому что она хрупка, всегда может быть разрушена и изменена, и, следовательно, не отвечая второстепенным требованиям человеческой природы, отвечает главной и самой существенной ее особенности – свободной воле, прихотливому желанию, которое не погашается в индивидууме. „Хрустальный дворец“ – это искусственное, возведенное на началах разума и искусства, здание человеческой жизни, которое хуже всякой действительности, потому что, удовлетворяя всем человеческим нуждам и потребностям, не отвечает одной и главной – потребности индивидуального, особенного желания; оно подавляет личность. В „Записках из подполья“ отвергается вторая формула и оставляется первая, за отсутствием для человека третьей „Муравейника“: под этим названием разумеется всеобщее и согласное соединение живых существ какого-либо вида, основанное на присутствии в них одного общего и безошибочного инстинкта построения общего жилища. Таким инстинктом наделены все живущие обществами животные (муравьи), но его лишен человек; поэтому в то время, как они строят всегда одинаково, повсюду одно и постоянно мирно, человек строит повсюду различное, вечно трансформируется в своих желаниях и понятиях; и едва приступит к построению всеобщего – разойдется в представителях своих, единичных личностях, и притом со смертельною враждою и ненавистью. Эти три формулы необходимо постоянно помнить при чтении сочинений Достоевского. Детальное изложение их см. в Приложениях. (120) Нужно различать это „соединение“ от „всеобщего преклонения“ перед чем-нибудь человеческой совести, о котором говорилось раньше. То было внутреннее, душевное соединение людей, здесь говорится об их внешнем соединении, о согласной общественно-исторической жизни. Между этими двумя понятиями есть соотношение, но не тождество; соответствуя друг другу, как душа и тело, они суть части одного третьего – всемирной гармонии человеческой жизни. (121) Теоретическая мысль, оправдывающая „самоистребление“, изложена Достоевским в „Дневнике писателя“, по поводу одного самоубийства. См. Приложения. (122) Соответствующую мысль см. в „Бесах“, слова Кирилова Петру Верховенскому перед самоубийством: „Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом (предложении) – весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью“, стр. 552, изд. 82 г. (123) Основная задача истории, – которая при слиянии в одно субъекта и объекта (и спасаемый, и спасающий есть человек) неразрешима и разрешается лишь при их разделении (в религии, где спасаемый есть человек и спасающий его есть Бог). (124) „В мире одного недостает, одному нужно устроиться – послушанию“, – говорит Достоевский в „Бесах“ (устами Петра Верховенского). Изд. 1882 г., стр. 374. (125) Эти и тотчас ниже отмеченные слова составляют третью центральную мысль „Легенды“. (126) Это „расслабление“ человеческой природы, в сущности, тождественно искусственному „понижению“ ее психического уровня и только совершится не насильственно, но мирно. (127) Преступное в истории, став предусмотренным и разрешенным в пределах необходимого, тотчас утратит свой опасный и угрожающий характер. (128) Вся эта картина будущей полубезгрешной жизни повторяется Достоевским еще раз в „Подростке“, в разговоре Версилова с своим сыном. (129) Сравни тон и мысли в указанном уже выше месте „Подростка“. (130) Сравни описание природы (точнее, – скудные слова о ней) в „Бедных людях“, в „Записках из подполья“ и пр. со словами о ней старца Зосимы („Братья Карамазовы“) и Макара Ивановича („Подросток“). (131)»Подросток", стр. 363 (изд. 82 г.). (132) Разумеем идеи Фурье, Сен-Симона, Кабе, Луи-Блана и др., в которых социализм зародился как мечта, как страстное и тоскливое желание, прежде чем впоследствии стал обосновыва