я в романе. (60) Там же, стр. 268. Намек на любовь турок к „сладкому“ имеет более общее значение: повсюду уклон человеческой природы к жестокому Достоевский связывает с ее уклоном к страстному и развратному. (61) В Женеве была составлена брошюра с подробным описанием этого случая и, переведенная на иностранные языки, рассылалась в разных странах, между прочим и в России, бесплатно при газетах и журналах. Достоевский замечает, что подобный факт, в высшей степени местный (в смысле национальности и религии), совершенно невозможен у нас: „хотя, – тонко оговаривает он далее, – кажется, и у нас прививается с того времени, как повеяло лютеранскою проповедью в нашем высшем обществе“ (стр. 269). Замечание это очень глубоко: между различными способностями души человеческой есть некоторая соотносительность, и, тронув развитием, образованием или религиею которую-нибудь из них, мы непременно изменяем и все прочие в соответствии с нею, по новому типу, который она принимает под воздействием. Слезливый пиетизм, это характерное порождение протестантизма, также нуждается в возбуждении себя преступным и страдающим, но только на свой манер, как и иные типы душевного склада, выработываемые в других условиях истории. В католических странах, например, невозможен описанный случай с Ришаром; зато в протестантских странах невозможна эта изощренная, многообразная и извилистая система мук, которая придумана была там инквизициею. Всюду по-своему и, однако, везде человек терзается человеком. (62) См. поразительные подробности об этом, напр., у Богданова „Медицинская зоология“, т. I. M., 1883, ¬ 37-38. (63) См. Данилевского: „Дарвинизм. Критическое исследование“. СПб., 1885 (о голубиных породах). (64) Здесь, очевидно, говорится о процессе г. Кронеберга и г-жи Жезинг, разбор которого, и защитительная речь г. Спасовича, был сделан Достоевским в февральском выпуске „Дневника писателя“ за 1876 г. (Соч., т. XI, стр. 57-83). (65) Факт этот действителен, как, впрочем, и все приведенные; он сообщен был в одном из наших исторических журналов. (66) Параллельное место см. в „Братьях Карамазовых“, главу „Кошмар Ивана Федоровича“, где бес объясняет шутливо, что он существует „единственно для того, чтобы происходили события“, и, несмотря на желания свои, никак не может примкнуть к „осанне“ остальной природы, ибо тогда тотчас же „перестало бы что-нибудь случаться“. (67) Это – чрезвычайно высокое место, одно из грустных и великих признаний человеческого духа, справедливости которого нельзя отвергнуть. Его мысль состоит в том, что есть дисгармония между законами внешней действительности, пo которым все течет в природе и в жизни человеческой, и между законами нравственного суждения, скрытыми в человеке. Вследствие этой дисгармонии, человеку предстоит или, отказавшись от последних и с ними от своей личности, от искры Божией в себе, – слиться с внешнею природою, слепо подчинившись ее законам; или, сохраняя свободу своего нравственного суждения, – стать в противоречие с природою, в вечный и бессильный разлад с нею. Первый проблеск этой мысли у Достоевского мы находим в 1864 г., в „Записках из подполья“ (отд. I, гл. IV, стр. 450-451, т. III, изд. 82 г.), где она выражена нервно и беспорядочно, но очень характерно: „Боже, да что мне за дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что тут каменная стена, что у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она – дважды два четыре?! О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей – каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем неизбежных логических комбинаций до заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться тебе выходит не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется; что тут подмен, подтасовка, шулерство („дьяволов водевиль“, в „Бесах“), но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и, чем больше вам неизвестно – тем больше болит“. В издевательстве и страдании последних слов уже лежит зародыш идеи „Легенды о Великом Инквизиторе“. См. Приложения. (68) Т. е. при страдании и преступности если нет возмездия и с ним удовлетворения, то я, ища удовлетворения, истреблю свою плоть как преступную и страдающую. Здесь объяснение самоубийства. Параллельные места в „Дневнике писателя“, 1876 г., октябрь и декабрь. См. Приложения. (69) В этих словах признается, что религии, и без какого-либо исключения, вытекли из недр человеческой души, из присущих ей противоречий и жажды хоть как-нибудь из них выйти, а не даны человеку извне. Т. е. их происхождение признается мистическим только лишь в той степени, в какой мистична самая душа человека, но не более. Этот взгляд противоречит всем обычным теориям о происхождении религии, как абсолютно мистическом, так и натуральном. (70) В философии и так называемом „нравственном богословии“ существует подобное объяснение, но оно, действительно, совершенно неудовлетворительно. (71) Параллельное место см. в главе „Кошмар Ивана Федоровича“, где бес говорит (стр. 350): „Я, ведь, знаю, что тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть… Я ведь знаю, в конце концов я примирюсь, дойду и я мой квадрилион и узнаю секрет. Но пока это произойдет, – будирую и, скрепя сердце, исполняю одно назначение: губить тысячи, чтобы спасся один… Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая – моя“. (72) В „Прилож.“ см. подобн. мысль о „Хрустальном дворце“. (73) Откровение св. Иоанна, XXI, 1 и 4 ст. 64. (74) Едва ли не первый очерк этой идеи находится в „Идиоте“ (1868 г.), стр. 537-538 (изд. 1882 г.), и очень часто к ней возвращается Достоевский в „Дневнике писателя“ (напр., за 1877 г., май-июнь, гл. III). См. Приложения. (75) „Пушкинской речи“ („Дневник писателя“, 1880) Достоевский, разбирая характер Татьяны и отказ ее, ради удовлетворения своего чувства любви, оскорбить старика мужа, спрашивает и уже от себя лично: „Разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье… в высшей гармонии духа. Чем успокоить его, если позади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок… Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо… Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии?“ (т. XII, стр. 424). Из этого сопоставления очевидно, что все, что говорит Иван Карамазов, – говорит сам Достоевский. (76) Апокалипсис, XXII, 12: „Се гряду скоро, и возмездие Мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его“. (77) „Т. е. церкви“, – замечает Достоевский. Образ звезды, падающей с неба, взят из Апокалипсиса, VIII, 10-11, как и некоторые дальнейшие сравнения, которыми изображается судьба христианской Церкви на земле. В настоящем месте высказывается взгляд на реформацию как на подобие Церкви, которое увлекает людей своим кажущимся сходством с нею и через это отвлекает их от Церкви истинной: „источники вод“ – здесь „чистота веры“, заражаемой „подобием“ Церкви. (78) Поразительна жизненность, влитая Достоевским в эту удивительную картину: мы как будто не читаем строки, но перед нами проходит видение – вторичного появления, и уже почти в наше время, Христа среди народа. В биографии Д-го есть некоторые места, которые до известной степени могут объяснить эту странную, непостижимую жизненность фантастической, сверхъестественной сцены. „Однажды, – рассказывается там, – Достоевский находился в обществе людей, чуждых и даже враждебных ко всякой религии. Неожиданно среди говорящих кто-то упомянул об И. Христе, и сделал это без достаточного уважения. Достоевский вдруг страшно побледнел, и на глазах его показались слезы. Это было еще в дни его молодости, и, очевидно, уже тогда он проникновенно вдумывается в Его образ“. Затем, во время его ссылки. Евангелие было единственною книгою, которую он мог читать, и, постоянно перечитывая евангельские рассказы, очевидно, он вжился в них до ясности ощущения всего того, о чем там передается… Наконец, воскресение девочки, описываемое так, что мы как будто видим совершение самого факта, также имеет биографическое объяснение. Вот что читаем мы в его жизнеописании (см. „Биография и письма“, отд. I, стр. 296): „Рождение дочери (22 февраля 1862 г.) было большим счастьем для обоих супругов и очень оживило Федора Михайловича. Все свободные минуты он проводил у ее колясочки и радовался каждому ее движению. Но это продолжалось менее трех месяцев. Смерть ее была страшным неожиданным ударом. Федор Михайлович всю жизнь не мог забыть свою первую девочку и всегда вспоминал о ней с сердечною болью. В одну из своих поездок в Эмс он нарочно съездил в Женеву, чтобы побывать на ее могиле“. Без сомнения, он живо представлял, когда писал приведенную выше сцену, свое чувство, если бы любимая девочка каким-нибудь чудом вдруг поднялась из гроба. (79) Протестантизм, открыв свободу для индивидуального понимания христианства, не только в настоящем не представляет чего-либо завершенного, окончательного, но и в будущем, очевидно, никогда не получит подобного завершения. Что касается до Православия, то до сих пор оно находилось в столь тяжких исторических условиях, так извне стеснено было то варварством (монгольское иго), то магометанством (турецкое иго), то, наконец, самим католицизмом, что отстоять бытие свое и как-нибудь выполнить все нужное для душевного спасения среди обделенных и приниженных народностей – составило пока весь его исторический труд; о том же, чтобы возвести свое скрытое внутренне содержание к свету ясного сознания, – оно еще не имело средств озаботиться. Попытки славянофилов (как Хомякова, Ю. Самарина) и самого Достоевского выяснить особенность и идею Православия в истории объясняются этим его состоянием и были бы невозможны при другом положении дела. (80) „Будь в руке старшего тебя покорен, как посох в руке странника“ и пр. (81) „Cadaver esto“, т. е. будь безличен, инертен, как труп. (82) „Записки из подполья“, отд. I, гл. IX. См. также гл. X, о предпочтительности временного „курятника“ в общественно-историческом строе, именно потому, что он не окончателен и не убивает навсегда свободу, перед „хрустальным зданием“, которое ненавистно именно своею неразрушимостью. (83) Какая яркость в ощущении его действительности; мы отмечаем этот тон, потому что, варьируя, он изменяется в разных местах „Легенды“ до совершенной ясности ощущения, что „события“ никогда не было. (84) Действительно, очень замечательно, что ведь Дух искушал Богочеловека не когда-нибудь посреди его служения на спасение рода человеческого, но перед вступлением на это служение, и, следовательно, он, древний борец с Богом и враг рода человеческого, как бы соблазнял его на другие возможные способы спасения, указывал иные пути для этого, чем учение Его божественное и крестная смерть. Искушения относились именно к целому служению Иисуса Христа, и поэтому хлебы, чудо и власть, Искусителем предложенные, суть действительно три модуса иного, не небесного, не божественного, не благодатного и таинственного спасения. (85) Впервые мысль эта, очень глубокая, была высказана Достоевским в 1847 г., в одном из самых беспорядочных его произведений – „Хозяйка“, см. стр. 347 „Сочинений“, т. 2, изд. 1882. Вот эти слова: „Слабому человеку одному не сдержаться… Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст; дай ему полцарства земного в обладание, попробуй, – ты думаешь, что? Он тебе тут же в башмак спрячется, – так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, – сам ее свяжет, назад принесет“ и пр. Это показывает, до какой степени рано у Достоевского зародились все его основные идеи, лишь в утверждении или отрицании которых он позднее десятилетия колебался, но ничего существенно нового не открывал в них. (86) Т. е., по Апокалипсису, отпадший от Бога Первый Дух. (87) Мы ожидали бы „Зверю“, – но как удивительно выдержана точность апокалиптических образов, соответствие их действительному смыслу! (88) Разумеется, теория относительности преступления, по которой оно ничем не выделяется из ряда других фактов, совершаемых человеком, и, как все они, вызывается влиянием среды, воспитания и вообще внешних обстоятельств. Воля, всецело определяемая этими обстоятельствами, бессильна не совершить какого-нибудь факта, в данном случае преступления, поэтому не свободна и, следовательно, невиновна („греха нет“). „Преступление и наказание“, „Бесы“ (некоторыми своими эпизодами) и, наконец, „Братья Карамазовы“ могут быть рассматриваемы как художественно-психологическая критика этой идеи XIX века, к которой как-то влекутся в нем самые высокие умы, и ее отвержение, как не соответствующей природе вещей, не истинной. См. об этом выше. (89) В силу теории о невиновности индивидуальной воли, все преступления, как и всякое зло, относятся, как к причине своей, к неправильному устройству общества. Отсюда вопрос о борьбе со злом сводится к вопросу о лучшем устроении человеческого общества, – что вводит теоретическую мысль как зиждующее начало в историю на место бессознательных сил, в ней действующих. Сравни выше, в гл. IV, стр. 35 и далее, выдержки из „Зимних заметок о летних впечатлениях“. (90) Достоевский часто и настойчиво указывал (напр., в „Бесах“), как наука, отвергнув свободную волю в человеке и абсолютность в преступлении, доведет людей до антропофагии, – и тогда-то, в отчаянии, „заплачет земля по старым богам“ и люди вновь обратятся к религии. Таким образом, обращение к Богу, думал он, увенчает историю, и это тем непременнее совершится, чем большие бедствия ожидают человечество в будущем. (91) Здесь говорится о периоде нестерпимых гонений, которые самоустроящееся и несчастное человечество воздвигнет против религии на некоторое время, и именно перед тем, как обратиться к Богу. Преследования – не против Церкви, но против самого религиозного начала в человеке, – бывшие в конце прошлого века во Франции и теперь вспыхивающие то здесь, то там, могут быть рассматриваемы как первые и легкие предвестники попытки искоренить его вовсе, искоренить всюду на земле. (92) Т. е. рациональные теоретики устроения человека на земле без религии, и в частности теоретики новых форм организации труда и собственности. (93) Отчаяние экономических бедствий приведет (и уже приводит) к забвению всех других идеалов, которые первоначально были неотделимы от идеала равномерного распределения богатств: так, уже теперь крайние демократы становятся индифферентны к заветам политической и общественной свободы (конституционализму), а равно и к успехам наук и просвещения, готовые безразлично соединиться и с военным деспотизмом, и с торжеством Церкви над государством, лишь бы сила, военная ли, церковная ли – для них все равно, – разрешила экономический вопрос, „накормила всех“. (94) При заботе „о хлебе едином“ померкнет совесть в людях и с нею – сострадание: так как невозможно этих чувств ни возвести „к хлебу“, ни из „забот о нем“ вывести. Каждый возьмет себе наибольшее, на что имеет право по количеству и качеству своего труда, и гений потребует, чтобы были удалены с пиршества неспособные, потому что они отнимают у него излишнее. В вопросе об устроении общества на экономических началах распределение продуктов производства, по праву – „suum cuique“, по правде сердца человеческого – „Бог за всех“, представляет главное и, в строгом смысле, неразрешимое затруднение. Именно оно является уже теперь предметом нескончаемых разногласий среди теоретиков общественной жизни; и если они так непримиримы в мысли, так несогласимы в книгах, то трудно и представить себе, к какому хаосу столкновений приведет неразрешимость этого вопроса в действительности, где господствуют страсти, где негодование и гнев не утихают по надобности и жалость имеет свою убедительность, где, наконец, всякая диалектика разбивается о честное непонимание людей сердца. Уже теперь можно предвидеть, что, согласно внутренним своим желаниям разрешившись, социальный кризис встанет перед диаметрально противоположными лозунгами „убрать неспособных, спрятать, свести на нет, поработить“, и – „не надо гениев, излишни гении… и оскорбляют бедность нашу красотой своей духовной, и опасны“. Философия Ницше, на наших глазах получающая распространение в Европе, есть раннее, но очень уже смелое выражение первого лозунга. (95) В главе „Кошмар Ивана Федоровича“, которая вообще представляет вариации на „Легенду о Великом Инквизиторе“, бес говорит: „Сколько надо было погубить душ… чтобы получить одного только праведного Иова“ („Бр. Карамазовы“, т. 2, стр. 355. Изд. 1882 г.). Оставляя в стороне поверхностную мысль, будто для „свободного досуга“ немногих, которые „возделывали бы науки и художества“ (их истинно возделывают люди бедные и в постоянном труде живущие), нужен подавляющий, чрезмерный труд остальных, – мы укажем на другое, действительно существующее соотношение между „спасением одного“ на счет гибели многих: спасаются через трудное, что, будучи чрезмерно для многих, и, между тем, ломая о себя и их, – губит их. Единичный пример лучше всего объяснит нашу мысль: высокое просвещение хорошо, всеми чтится и всех манит к себе; и так как в детстве ни о ком еще нельзя решить, способен он или нет к нему, то тысячи и десятки тысяч детей уродуются о трудную, сложную школу, чтобы выделить из себя несколько десятков истинно просвещенных людей; около которых остальные толпятся менее, чем только непросвещенною массою – массою развращенною. (96) В „Подростке“ Макар Иванович – старик, сходный по типу со старцем Зосимою в „Бр. Кар.“, говорит: „Невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться, не снесет себя такой человек, да и никакой человек. И Бога отвергнет – так идолу поклонится, деревянному, или златому, или мысленному“. – Под „идолами“, перед которыми падут люди, отвергнув Бога истинного, разумеются идолы „мысленные“: разум обожествляемый и его продукты – философия и точные науки; или, наконец, идолы совсем грубые, каковы некоторые частные идеи этого самого разума, этой науки или философии: напр., идея утилитаризма. В этом месте „Легенды“, однако, говорится о преклонении мистическом, религиозном, напр. перед Христом, Магометом и пр. (97) Черта, верно подмеченная и одна своим идеализмом уравновешивающая все низкое, что в этой же „Легенде“ приписывается человеку. (98) Без сомнения, это обмолвка, и нужно читать „удобнее, выгоднее, нужнее и лучше“. (99) T. е. Закона Ветхозаветного, который от Новозаветного действительно отличается дробностью, раздельностью, твердостью указаний и точностью мер наказания, за нарушение его назначаемого (см. Второзаконие). Можно сказать, перелагая все на юридические термины, что в Ветхом Завете даны правила, в Новом – принципы. (100) В трех этих строчках выражено понятие Достоевского о сущности христианства и указан руководительный принцип для деятельности христианина: всегда мысленно предстоящее дело относить к Христу и спрашивать себя: совершил ли бы Он его или, видя, одобрил ли бы, не нарушая при этом в своей мысли цельности Его образа, как Он передан нам евангелистами, совокупности всех черт его. Мы думаем, этот принцип есть истинный, и при соблюдении Его Евангелие никогда бы не могло быть подвергнуто тем насильственным применениям, каким, посредством уловления из него отдельных выражений, оно подвергалось в истории. Так, на выражении „compelle intrare“ – „понудь их (позванных) войти“ (на брачный пир жениха, в „Притче о званых и незваных“) основывала свое право на существование католическая инквизиция; или на выражении: „Мое царство не от мира сего“ и до сих пор многие основывают требование безучастного отношения Церкви к греху, к преступлению „мира“ (целого общественно-исторического строя). (101) В „Бесах“ одно из лиц, только почти называемое (Шигалев), высказывает идею этого упрощения человеческой природы, понижения в ней психического уровня. Ее можно считать ранним и более подробно мотивированным изложением данного места „Легенды“. См. Приложения. (102) Говорится об отношении человека к мистическому акту Искупления, верою в который он жив будет, – и нужно бы эту веру, эту жизнь подкрепить чем-нибудь более, нежели как только подкрепляет ее высота Христова лика. (103) Опять, какая удивительная вера звучит в этих словах! (104) Говорится, и с справедливым презрением, о том, как в истории – и до нашего времени – борьба против религии почти отождествлялась с борьбою против чудесного, равно и обратно; и как, едва распутав что-нибудь, прежде казавшееся в природе сверхъестественным, человек трусливо перебегал от веры к неверию. (105) Говорится о позднейших открытиях науки и, еще более, о технических изобретениях, которым так дивится человек в наше время, так снова и снова любит повторять себе о них, едва веря, что они есть и что их нашел он сам – человек. (106) Говорится о той особенной заинтересованности, с которою во времена безбожия люди прислушиваются ко всему странному, исключительному, в чем бы нарушился закон природы. Можно сказать, что в подобные времена ничто не ищется людьми с такою жадностью, как именно чудесное, – но лишь с непременным условием, чтобы оно не было также и божественным. Увлечения спиритизмом, о которых с насмешкою упоминается в „Дневнике писателя“, без сомнения, напомнили Достоевскому общность и постоянность этой психической черты в человеке (срав. суеверное состояние римского общества, когда оно впало в совершенный атеизм во II-III веках). (107) Говорится о неизъяснимой высоте Христианства, с его простотою и человечностью, над всеми другими религиями земли, в которых элемент чудесного так преобладает над всем остальным, которые исторически возникли из страха перед этим чудесным. (108) Основная мысль „Легенды“. Ниже мы также отметим несколько фраз, в которых как бы сконцентрирован ее смысл или, точнее, указаны ее исходные пункты. (109) Говорится не о реформационном движении, современном диалогу „Легенды“, потому что дух глубокой веры, проникавший это движение, был слишком высок для презрительного отзыва о нем (см. несколько слов об этом духе у Достоевского в „Речи о Пушкине“, по поводу стихов: „Однажды странствуя среди пустыни дикой“ и проч.). Без сомнения, слова „Легенды“ вызваны антирелигиозным движением отчасти XVIII, но главным образом нашего XIX века, в котором на борьбу с религией также мало тратится усилий и серьезности, как и на борьбу с какими-нибудь предрассудками. (110) И приходит, напр., в наше время по отношению к недавнему антирелигиозному движению, и во всякое другое, более серьезное время по отношению ко всякому же предшествующему восстанию против религии. Так, сама реформация как индивидуальное искание Церкви возникла после кощунственно относившегося к религии гуманизма; а за эпохою французской революции настали времена Шатобриана, Жозефа де Местра и других с их вычурными идеями и смятением чувства. Истинное отношение к этим и аналогичным движениям верно указано Достоевским: это не вера настоящая, простая и сильная, но испуг и смятение вчерашних кощунствовавших школьников; это не Бог, в человеке действующий, а человек, подражающий наружно движениям и словам тех, в ком Он истинно действовал, кого истинно призвал к Себе когда-то (праведники). (111) Говорится не о временах первой французской революции, как можно бы подумать, но о том, что непременно совершится в будущем, – о попытке насильственно подавить в целом человечестве религиозное сознание. Слова эти соответствуют некоторым уже приведенным выше местам „Легенды“. (112) Достоевский, всегда стоя выше своих героев (на которых никогда не любуется, но, скорее, выводит их для выражения своей мысли), любит наблюдать, как, несмотря на великие свои силы, они ослабевают под давлением душевных мук, как они не выдерживают своей собственной „широты“ и преступности, хотя прежде возводили это в теорию (последний разговор Н. Ставрогина с Лизою в „Бесах“, последнее свидание Ив. Карамазова со Смердяковым). Почти повсюду изображение очень сильного человека, если он не оканчивает раскаянием (как Раскольников), у Достоевского завершается описанием как бы расслабления его сил, унижением и издевательством над „прежним сильным человеком“. (113) В гл. VII Апокалипсиса делается предварительное исчисление спасаемых, по 12 тысяч в каждом из колен Израилевых, которые в XIV гл. и называются все в общей цифре 144 тысячи. (114) Какое удивительное, глубокое и верное понимание истинного смысла духовной свободы; свободы от себя, от низкого в природе своей, во имя высшего и святого, что почувствовал и признал своею лучшею стороною вне себя. На эту свободу указывается Здесь в противоположность грубому ее пониманию: как независимости низкого в себе от руководства ли, или подчинения какому-нибудь высшему, вне лежащему началу. (115) Вторая центральная мысль „Легенды“. (116) Это положение, как известно, составляет действительно особенность католического учения, и она именно повела ко всему формализму в Западной Церкви и к нравственному растлению народов, ею пасомых. Из него вытекло так называемое учение о „добрых делах“, которые, как бы ни совершались, хотя бы совершенно механически, – для души одинаково спасительны (отсюда – индульгенция, т. е. отпущение грехов первоначально шедшим, в Крестовых походах, положить жизнь за веру и Церковь, потом каким-нибудь образом способствующим этому и, наконец, вообще делающим денежные пожертвования на нужды Церкви: откуда уже только один шаг до продажи за различную цену спасающих от греха писаных бланок). На этом именно средстве оправдания и разошелся протестантизм со старою Церковью, противу поставив ее формальному способу спасать души людей через мертвенное дело – оправдание верою, т. е. актом живого внутреннего движения. (117) Т. е. свобода и свободное различение добра и зла. (118) Мысль исключительно Достоевского и вовсе не принадлежащая Риму, который если и стремился в древнее и новое время к всемирному господству, то вовсе не для „счастья людей“. Из этого примера лучше всего можно видеть, как вплетает Достоевский в исторический факт, как его душу, свою особенную и личную мысль. (119) Это уже язык и мысли, специально выработавшиеся у Достоевского и звучащие несколько странно в устах Инквизитора, в XVI веке. „Муравейник“, „Хрустальный дворец“ и „Курятник“ – это три образные выражения идеи всемирного соединения людей и их успокоения, которые впервые обсуждаются у Достоевского в „Записках из подполья“. „Курятник“ – это бедная и неудобная действительность, которая, однако, предпочтительнее всего другого, потому что она хрупка, всегда может быть разрушена и изменена, и, следовательно, не отвечая второстепенным требованиям человеческой природы, отвечает главной и самой существенной ее особенности – свободной воле, прихотливому желанию, которое не погашается в индивидууме. „Хрустальный дворец“ – это искусственное, возведенное на началах разума и искусства, здание человеческой жизни, которое хуже всякой действительности, потому что, удовлетворяя всем человеческим нуждам и потребностям, не отвечает одной и главной – потребности индивидуального, особенного желания; оно подавляет личность. В „Записках из подполья“ отвергается вторая формула и оставляется первая, за отсутствием для человека третьей „Муравейника“: под этим названием разумеется всеобщее и согласное соединение живых существ какого-либо вида, основанное на присутствии в них одного общего и безошибочного инстинкта построения общего жилищ