Даже если нам удастся изменить облик нашего столетия таким образом, что оно более не будет уже столетием войн, оно, по всей очевидности, останется столетием революций. Те же, кто по обыкновению делает ставку на политику силы, а значит и на войну как на последний козырь, рискуют в недалеком будущем оказаться за бортом мировой политики. И подобная оценка роли революции не может быть ни опровергнута, ни заменена опытом в контрреволюции; ибо контрреволюция (слово введено в оборот Кондорсе в период французской революции) всегда была тесно переплетена с революцией, подобно тому, как противодействие неотделимо от действия. Известная сентенция де Местра: La contrerevolution ne sera point une revolution contraire, mais le contraire de la revolution (Контрреволюция ни в коей мере не будет революцией наоборот, но полной противоположностью революции) осталась сегодня тем же, чем она была в момент написания в 1796 году: пустой игрой слов[6].
И все же, сколь бы ни было необходимо в теории и на практике отделить войну от революции, не следует забывать о том, что присуще обеим: о тесной связи с насилием, выделяющей их из ряда всех остальных политических феноменов. Одной из причин, почему войны столь легко превращаются в революции и почему революции столь склонны к провоцированию войн, является, несомненно, то, что насилие выступает своеобразным общим знаменателем обеих. Потока насилия, выплеснувшегося в ходе и в результате Первой мировой войны, было бы вполне достаточно для последующих революций даже в том случае, если бы вовсе не существовало никакой революционной традиции и даже если бы никогда ранее не происходило никаких революций.
Разумеется, войны, не говоря уже о революциях, не определялись одним только насилием. Там, где насилие правит абсолютно, как, например, в концентрационных лагерях тоталитарных режимов, должны умолкнуть не только законы - les lois se taisent[7] - как это выразила французская революция, но все и вся. Именно по причине этого молчания насилие оказывается маргинальным феноменом в области политики; ибо человек обладает даром речи, постольку поскольку он является политическим существом. Два известных определения человека, данные Аристотелем: как существа политического и существа, одаренного речью, дополняют одно другое и основываются на одном и том же опыте жизни греков в пределах полиса. Дело здесь даже не в том, что слово оказывается беспомощным, когда сталкивается с насилием, но в том, что насилие как таковое неспособно к тому, чтобы быть выражено словесно. И по причине этой бессловесности сама по себе политическая теория способна сказать лишь очень немногое о феномене насилия. Ибо политическая мысль может лишь следовать за самовыражением самих политических феноменов, ограничиваясь тем, что обнаруживает себя в области человеческих дел. И эти явления, в отличие от явлений физических, дабы втуне не сгинуть, нуждаются в словесном обрамлении, иначе говоря, в чем-то, что выводило бы их за пределы голой физической видимости и слышимости. Тем самым теории войн, как и теории революций, могут иметь дело лишь с объяснением насилия, но не с ним самим, ибо последнее задает объяснению некоторые политические рамки, делая его политическим феноменом. Если же вместо этого какая-либо из теорий видит в насилии ultima ratio[8] политики, приходя к его возвеличиванию и оправдывая насилие как таковое, то она уже более не будет политической, но станет антиполитической.
В той мере, в какой насилие преобладает в войнах и революциях, они в строгом смысле слова оказываются вне политики, и это происходит даже несмотря на чрезвычайно важную роль, которую они играли на протяжении всей предшествующей истории человечества. Осознание этого факта подтолкнуло XVII век, обладавший собственным опытом войн и революций, к допущению некого дополитического состояния, названного state of nature, естественным состоянием, которое, конечно же, никогда не рассматривалось в качестве исторического факта. Его значимость и по сей день состоит в признании того, что политические взаимоотношения не устанавливаются сами собой везде и всегда, где люди живут вместе, и что существуют явления, которые, хотя и могут возникать в строго историческом контексте, на деле не являются политическими и даже могут вообще не иметь отношения к политике. Эта идея естественного состояния по меньшей мере намекает на некую реальность, которая не могла быть вмещена в идею эволюции XIX века, какое бы концептуальное обрамление та ни принимала: причины и следствия, или возможности и действительности, или диалектического движения, или, наконец, простой связи и последовательности явлений. Ибо гипотеза естественного состояния подразумевает наличие некоего начала, отделенного от всего последующего как бы непреодолимой пропастью.
6
Так Жозеф де Местр в своих «Размышлениях о Франции» (Considérations sur la France, 1796) ответил Кондорсе, определившему контрреволюцию как une révolution au sens contraire («революцию в обратном смысле»). См.: Condorcet, Marie Jean. Sur le sens du mot ROvolutionnaire (1793) / / Oevres. 1847-1849. Vol. XII. С исторической точки зрения, и консервативная мысль, и реакционные движения не только своими наиболее сильными местами и своим духом, но и самим своим существованием обязаны Французской революции. С тех пор они всегда были производными. Неоригинальными в том смысле, что едва ли произвели хоть одну идею или понятие, которые в своих истоках не были бы полемичными.
Это, к слову, основная причина, почему консервативные мыслители всегда брали верх в полемике, тогда как революционеры, насколько им также удавалось подняться до вершин полемического мастерства, обучались этому искусству у своих оппонентов. Консерватизм, а не либеральная и не революционная мысль, является полемическим по происхождению, можно сказать - по определению.