– Фиксируем. Смерть наступила в 11–46…
Да нет же! Вы ошиблись на целых двенадцать минут…
Оказалось, что мне сложно оторваться от своего тела, такого привычного и такого бесполезного сейчас… Его-меня накрыли простынёй и вывезли из операционной на той же самой каталке, на которой туда привезли, и которая так и оставалась стоять в коридоре. Молодой санитар в синем проворно вкатил свой груз в лифт, клацнула, захлопываясь, дверь с круглыми, «водолазными» окошечками-иллюминаторами. Если бы я не оказалась бесплотной тенью, то вот так нависать над парнишкой у меня бы не вышло – места было маловато. Восприятие оставалось ровным, отстранённо-любопытствующим, словно на ту, кем я теперь стала, всё ещё действовал наркоз.
Пропутешествовав за каталкой по мрачноватой кишке подвального коридора до железных, выкрашенных серой краской дверей, с отметающей всякие иллюзии надписью «морг», я убедилась, что способна испытывать слабое эхо эмоций. Неожиданно всплыло всё, что я когда-либо представляла себе об этом месте, и что-то похожее на страх впервые коснулось заторможенных чувств. Я не хотела оказаться за этими дверьми! Но оказалась, влетев внутрь за накрытым простынёй телом, словно была воздушным шариком, привязанным за ниточку к никелированному бортику каталки.
Заметавшись у самого потолка, под слабо гудящими лампами, я испытала приступ паники. Парнишка-санитар передал какие-то бумаги другому, тоже молодому, санитару. Или врачу?
– Свистельникова Ирина Анатольевна. Двадцать семь лет. Эта, что ли, из первой хирургии? – буднично спросил он. – Уже звонили. Паталогоанатома вызвал, ага. Вскрытие. Бедняга Толмачёв, второй труп на столе за месяц…
Он откинул простынь с моего лица.
– Красивая.
Я почти не слышала, о чём они говорят – произнесённое вслух имя обрушило стену, отгородившую меня от воспоминаний, и они хлынули обжигающей волной.
Мама. Молодая, хохочущая надо мной. Я, лет трёх от роду, важно шаркающая по комнате старой нашей квартиры в её «выходных» лаковых туфлях…
Папино лицо – голубоватое, спокойное, в окружении гвоздик, которых полон гроб, и бабушкин шипящий шёпот: «поцелуй папу, деточка, поцелуй». Я не смогла…
Отчего-то – море. Спокойный набег невысокой волны на гладкие окатыши камней…
Никита. Вернее – его тёплая грудь под белой рубашкой, и толчки сердца, которые я ощущала всем своим телом, пока он нёс меня на руках по ступенькам ЗАГСа вниз, к украшенной кольцами и лентами машине.
Сашенька. Сморщенная, красно-коричневая, совершенно обезьянья мордашка, с кривящимся ротиком. Её первый крик… Сашка!
Я метнулась туда-сюда, в поисках выхода. Ужас долбился в стены, рикошетил обратно в меня, усиливаясь, гремя, грохоча…
– Не-е-е-е-т! Я не могу умирать! Мне нельзя! У меня дочь!
Я кричала, срывая горло, чувствуя, как наливается кровью лицо. Лицо, которого у меня больше не было…
Совершенно седая, я точно знала это – нельзя было не поседеть там, в прозекторской – наплевать, что седеть было уже нечему, я, вдруг, оказалась снаружи, возле больницы. На ступеньках сидел, уронив голову на руки, Никита. Он был в тех же джинсах и куртке, в которых провожал меня в больницу. Локти упирались в колени длинных, сильных ног спортсмена, на тёмной макушке подрагивал непокорный вихор.
Я задохнулась, сердце пропустило несколько ударов. Впрочем – это ведь мне только казалось? Рванулась к мужу. Обнять? Утешить? О, да! Я попыталась. Невидимыми руками, не ощущая прикосновений.
– Никита! Я здесь! Я ещё здесь!
Конечно, он не услышал. Поднял голову. Глаза сухо блестели. Красные, припухшие. На подбородке и щеках темнела щетина. Вряд ли он спал в эту ночь, ведь я умерла вчера…
– Где Сашка, Никита?
Словно в ответ мои слова, он вытащил из кармана куртки мобильный.
– Мама, – голос любимого звучал глухо, хрипло – я никогда не слышала его таким, – они сказали, что результаты вскрытия будут завтра… Саша как? Нет, надо же решить вопрос с похоронами.
Он дёрнулся, произнеся последнее слово, голос сорвался. Зажав микрофон второй рукой, мой муж протяжно выдохнул, выпуская из груди хриплый стон, и вернулся к разговору. Разговору с моей мамой.
Я кричала от боли, от сочувствия, от невозможности защитить его от страданий. И никто, кроме меня самой, не слышал этот крик.
Никита тяжело поднялся со ступеней, ссутулился, словно придавленный невидимым грузом, сунул руки в карманы наглухо застёгнутой куртки и побрёл к машине. Я видела её, тёмно-синюю, чистую, отражающую в своих лакированных боках начало весны.
Ох, он и гнал! Я была рядом, я так хотела его остановить, успокоить, но это было невозможно, хоть сто раз вцепись я в него бесплотными руками, ощущая, как ломаются ногти о жёсткую кожу куртки…
– Осторожнее, любимый! Саша, Саша же!
Нет, он не слышал, но постепенно снизил скорость, дав выход ярости и отчаянию.
– Ирка-Ирка, что же ты наделала, Ириска? – он бормотал, выкручивая руль, он горько выговаривал мне свою боль. Свой страх. Свою обиду.
А я молчала, вздрагивая от укоряющего, отчаянного голоса мужа. Зная, что он прав. Зная, что сама виновата…
Живот заболел не резко, тянул и тянул себе пару дней. То прихватывал, то отпускал. То выше, то ниже. А то – вообще в поясницу отдавало. Я спасалась болеутоляющими и недоумевала, отчего это сместился цикл? Никита отругал меня только в воскресенье, когда мы бродили по океанариуму, где так нравилось Сашке. Она бегала от одного морского чуда к другому с криками «Мама, сотри, сотри!» – это «смотри» у неё такое забавное…
Там мне и стало плохо по-настоящему в первый раз. Подхватив бегущую прямо на меня дочку, и закружив её, я чуть не рухнула с ней вместе – острая боль резанула во весь живот, на прострел. Так, что я мгновенно покрылась холодным потом, впервые осознав, что это не фигура речи. Но и тогда я не испугалась за себя – только за Сашку. А боль отступила, и скорую мы вызвали только к утру, когда поднялась температура и разогнуться без стона и слёз я уже не могла…
Прости меня, Никита.
Что я здесь делаю? Мы давно не живём в этом дворе, в этом монументальном, с колоннами и арками, доме. Здесь, среди старых тополей, под гомон детских голосов на большой площадке, прошло моё детство. Вон, то самое окно, на третьем этаже, где я любила сидеть, забравшись с ногами на широкий подоконник. Читала, мечтала, воображала себя то принцессой, то знаменитой актрисой, то Нобелевским лауреатом по физике, открывшим миру принцип перемещений во времени…
Ничего подобного со мной не случилось. Я стала дизайнером.
Пустое креслице проржавевших за зиму качелей тихонько покачивалось, тонко поскрипывая. Эти качели поскрипывали всегда, сколько я их помнила.
– Выше, папа, выше! – солнце светило в глаза на взлёте, я жмурилась, тень набегала на сомкнутые веки в обратном движении, и мне казалось, что я лечу.
Сердце, которое не должно было существовать в несуществующем теле, сжалось.
Скоро увидимся, папа.
О, господи! Мама!
Она никак не могла так постареть за несколько дней! Моя сильная, добрая, статная мама…
Уголки её губ опустились, обрисовав морщины, бегущие вниз. Глаза – яркие, голубые, оттенённые покрасневшими белками. Они все – в жилочках капилляров… Чёрный платок… Где ты взяла его, мама? Тебе не идёт чёрное! Мамочка моя.
Я прильнула к ней, как в детстве, утыкаясь лицом в родные колени. Ничего не чувствуя, но помня – тепло её тела, запах, такой родной, такой… мамин. Целовала и целовала набрякшие венками руки эфемерными губами, роняла призрачные слезы. Мама!
Она вздрогнула, оглядела свою крохотную кухоньку. Снова стала смотреть на стол. На фотографию. Выгоревшие на солнце волосы, облупленный нос, улыбка до ушей, тень от пышной пальмы, которую я обняла, несмотря на обманчивую мягкость колючей коры…