Выбрать главу

Это — слишком бескорыстный вид искусства, и между тем новый человек решительно не находится, как, каким способом, через посредство чего он мог бы почувствовать себя бескорыстным. Он все более и более разучается молиться: молитва есть обращение души к Богу, и между тем его душа обращается только к себе. Всё, что сжимает его, теснит, что мешает независимому обнаружению своего «я» — будет ли это «я» низко или благородно, содержательно или пусто, — для него становится невыносимо; в XVI веке он сбрасывает с себя церковь, говоря: я — церковь; в XVIII веке сбрасывает государство, говоря: я — государство; он декларирует права этого я (революция); он поэтизирует глубины этого я («Фауст» и «Вертер», Байрон); он говорит, что и весь мир есть только отражение этого я (философия германского идеализма), — до тех пор, пока это я, превознесенное, изукрашенное, огражденное законодательствами, на развалинах всех великих связующих институтов: церкви, отечества, семьи, — не определяет себя, к исходу XIX века, в этом неожиданно кратком, но и вместе выразительном пожелании:

О, закрой свои бледные ноги!

— причем по точке, замыкающей строку, и по пустому полю листа, ее окружающему, мы заключаем, что в нем некоторый «субъект» без остатка выразил все внутреннее свое содержание.

IV

Религия своего я, поэзия этого я, философия того же я, произведя от Поджио и Филельфо до Байрона и Гёте ряд изумительных по глубине и яркости созданий, исчерпали наконец его содержание; и в «поэзии» decadenc'a мы видим стремительное низвержение пустой оболочки этого я. Мы выше заметили об утрировке без утрируемого, о вычурном без субъекта вычурности в этой «поэзии»; это так — со стороны формы; со стороны же внутреннего содержания, хотя и отрицательно выражаемого, декадентство есть прежде всего беспросветный эгоизм. Мир, как предмет любви или интереса, даже как предмет негодования или презрения, — исчез из этой «поэзии»; он исчез не только как объект, возбуждающий к себе что-нибудь у бессодержательного я, но и как зритель и возможный судья этого я, как просто присутствующий:

Это — на льду олеандры, Это — обложка романсов без слов

— вот что осталось от него в зыбком, нелюбящем, нелюбопытствующем воспоминании опустошенного и павшего я. Едва ли во всей этой словесности можно найти собственное имя — имя города, название местности и часа: перед пустым я проносятся чисто абстрактные видения, не цепляющиеся ни за какую реальную действительность, ничего из реального мира не несущие в себе, кроме отдельных слов, названий предметов, обрывков сцен, которые чередуются в произвольном порядке; среди этих сцен, предметов, слов, захваченных зыбким воспоминанием из мира действительности и несущихся вперед без намерения и смысла, попадаются как бы брошенные, как бы потерянные мысли, без развития, даже без сколько-нибудь необходимой связи:

Я вижу призраки охот; Полузабытый след ведет Собак секретного желанья Во глубь забывчивых лесов. Лиловых грез несутся своры, И стрелы желтые — укоры — Казнят оленей лживых снов.

Отмеченные курсивом строки суть мысли, как бы вкрапленные в сцены действительности, к которым они не имеют никакого отношения; но и самые эти сцены — не действительность, а как бы обрывки о ней воспоминания, не очень твердого, малонеобходимого в себе самом и, кажется, мало нужного самому вспоминающему. Мы наблюдаем в этом потоке бессвязности отсутствие какой-либо закономерности в самом субъекте: я — распалось в себе самом, после того как в истории, в трехвековой борьбе с великими объективными институтами оно разложило их своим субъективизмом, отвергло в них какой-нибудь для себя обязательный, священный закон.

Нет причин думать, чтобы декадентство — очевидно, историческое явление великой необходимости и смысла — ограничилось поэзией; мы должны ожидать, в более или менее отдаленном будущем, декадентства философии и, наконец, декадентства морали, политики, бытовых форм. До известной степени Ницше уже можно считать декадентом человеческой мысли; по крайней мере, в той степени, как Мопассана можно, в некоторых заключительных чертах его «художества», считать декадентом человеческого чувства. Как и Мопассан, Ницше кончил помешательством; как и у Мопассана, у Ницше культ своего я теряет всякие сдерживающие границы: мир, история, лицо человеческое, его труды, его законные требования — исчезли равно из представления обоих; оба были в достаточной степени «мистические самцы» — только одному больше хотелось «порхать» над «трепещущими орхидеями», а другому нравилось в какой-то пещере или с какой-то горы объявлять человечеству новую религию, в качестве возродившегося «Заратустры». Религию «сверхчеловека», объяснял он. Но они все, и Мопассан тоже, уже были «сверхчеловеками» по совершенному отсутствию для них нужды в «человеческом» и по отсутствию какой-либо в них самих необходимости для человека. На этом новом в своем роде nisus formativus'e [подъем (лат.)] человеческой культуры мы должны ожидать увидеть великие странности, великое уродство, быть может, великие бедствия и опасности.

Еще два слова о нем: мы можем очень тонкими нитями генетически связать бессмысленный и уродливый символизм наших дней с таким богатым по мысли и ярким по красоте созданием, как «Фауст». В обоих выразилась и еще выражается «свободная человечность»: только в одном она является при истоке и богатая силами, в другом — при заключении и лишенная сил; но существо именно «свободы» и именно «человечности» равно есть главное, равно есть характерное в обоих. Скажем более: вторая часть «Фауста», вышедшая из того же субъективного духа, как и первая, но только в пору истощенности его сил, представляет все черты символизма и декадентства, но только в построении целого, части которого столь же бессвязны и вычурно соединены, как и строки символических стихотворений. Там уже есть немножко «эмалевых латаний…». Мы хотим сказать, что символизм и декадентство — отрицательное отношение к которому бесспорно для всякого, кроме «соучаствующих», — генетически связуются со всем гениальным и высоким, что создано было «несвязанной личностью», и «свободной человечностью» западной культуры за этот период времени, от Возрождения и до электротехники; напротив, грань, для него не переступаемая, кладется там, где человек понимал себя всегда «связанным». Великий материк истории, материк реальных дел, практических потребностей и, более чем этого всего, религии переданной, церкви сложившейся — вот на берег чего никогда не может выползти это смрадное чудовище и куда, убегая его, мы хотим указать, — может всегда спастись человек. Там, где поднимается монастырская стена, это движение неверных волн истории, какую бы оно силу и распространение вокруг ни получило, — окончится и отхлынет назад.

1896