А иврит, на котором изначально написан Ветхий Завет, не предусматривает написания гласных букв. То есть и Едом, и Адам пишутся одинаково. Получается, что у грешного человечества два перехода в иное состояние. Одно, когда согрешил Адам. Другое, когда от человечества отщепился святой народ.
То есть различение категорий «изнутри» и «извне» некоторым, письменно закрепленным образом, произошло за несколько тысяч лет до Бахтина.
Поступку нужна определенность цели и средств, но не определенность носителя поступка. Сам поступок ничего не говорит о поступающем, но лишь о своем предметном обстоянии. Отчет поступка сплошь объективен. Отсюда — с точки зрения «извне ” — идея этической свободы поступка: его определяет целевая, а не нравственная, заданность; его истоки впереди, но не позади (как это обычно представляется «извне»). Истоки поступка не в том, что — с точки зрения «извне» — есть (нравственные принципы), а в том, чего — с точки зрения «изнутри» — еще нет (удовлетворения потребности еще нет).
Вот Доминика осознала, что Бертрана она не любит, вот мелькнуло у нее в сознании, что она хотела б, чтоб ее другом стал Люк. Нужно подкрепить новое ощущение себя, свободной для нового партнера. А нового партнера в этот миг нет рядом.
«Я погуляла часок, зашла в шесть магазинчиков, без стеснения вступала со всеми в разговор. Я чувствовала себя такой свободной, такой веселой. Париж принадлежит людям раскованным, непринужденным, я всегда это чувствовала, но с болью — я этими качествами не обладала. На этот раз он был мой».
Она зашла в кино. Там к ней подсел молодой человек. В зале темновато — кино ж. Глянул на нее вопросительно. Залез ей под юбку. Стал целовать в губы. Все — можно (троеточием оборвана сцена). Доминика здесь (и тот раскованный парижанин) — как Исав, когда хочет кушать и больше ни о чем не думает.
Нет, Доминика, конечно, не такая примитивная вообще–то. Нет. Она все время колеблется на грани нравственного и безнравственного.
Вон, перед упоминавшимся троеточием:
«…он осторожно приближал свое лицо к моему. Я на секунду вспомнила о людях, сидящих позади нас, — они, вероятно, думали, что…»
Это уже нравственный момент. Вот этим–то троеточием сцена и кончается.
Или взять то место, где Люк не в плане трепа, как раньше, а практически предложил ей адюльтер:
«Наконец пришло письмо от Люка. Он писал, что приедет в Авиньон 22 сентября. Там будет ждать моего приезда или письма. Я тут же рашила ехать… Да, это, несомненно, Люк, его спокойный тон, этот нелепый неожиданный Авиньон, это кажущееся отсутствие интереса. Я наврала родителям, написала Катрин — пусть состряпает мне какое–нибудь приглашение в гости….»
И дальше — саморефлекс:
«Я согласилась на поездку с Люком не потому, что он меня любил или я его любила. Я согласилась на нее потому, что мы говорили на одном языке и нравились друг другу. Думая об этом, я посчитала эти причины незначительными, а саму поездку ужасной».
И так все время по ходу повествования — на переходе с нравственного в безнравственное и наоборот.
3
Все это укладывается в одну из еще не рассмотренных характеристик того — второго бахтинского — случая, когда в произведении автор завладевает героем. Вот она. Автор вторгается в героя и вводит внутрь его свой рефлекс о нем. Герой делает его моментом самопереживания и… преодолевает его. Это потому, что автор боится выдать себя своим героем и оставляет в нем некую внутреннюю лазейку, не дает ясного ощущения конечности человека в мире.
Но в общем Франсуаза Саган ведет свою главную героиню, так сказать, все ниже и ниже по нравственной шкале, с маленькими всплесками вверх и тут же — побольше — вниз. Как упирающегося бычка на веревочке:
«…мы возвращались в Париж унылыми, но мне это нравилось, потому что у обоих было одинаковое уныние, одинаковая тоска и, следовательно, одинаковая необходимость цепляться друг за друга.
Мы добрались до Парижа поздно ночью. У Итальянских ворот я посмотрела на Люка, на его немного осунувшееся лицо и подумала, что мы легко выпутались из нашего маленького приключения, что мы действительно взрослые люди, цивилизованные и разумные, и вдруг меня охватила ярость — такой нестерпимо униженной я себя почувствовала».