Симпатии автора то склоняются к Ленскому, то остаются с Онегиным, но главное, пожалуй, что поэт отчетливо занимает какую–то более высокую точку зрения. По сути он поднимается над обоими героями, как над прожитыми фазисами своей жизни: романтическим восторгом молодости и холодным скептицизмом, нераздельным с именем Демона — Раевского>> [3,152–153].
Видите? В начале и в конце процитированного отрывка, — там, где Демон, — по Лакшину истаивает пушкинское приятие даже Онегина — Раевского. И дальше у Лакшина это пушкинское, мол, неприятие разрастается: <<Претензия на «демонизм» ведет к их [добра и зла] неразличению>>, и в пример Лакшин приводит <<все сюжетно–психологическое развитие романа, отношения Онегина с Татьяной [неспособность полюбить ее] и Ленским [насмеялся и убил его]>> [3, 154]. То есть — неприятие. Тогда как на самом деле в Онегине всегда есть барочного типа соединение несоединимого. Как и в демоне стихотворения «Демон».
Почему же сбивает сам себя Лакшин? — Из–за перекоса на биографизм, на прототип, на Александра Раевского, очень плохого человека. А еще — из–за невнимания к принципу противочувствий и катарсиса по Выготскому, который Лакшин не мог не знать. В применении к «Демону» этот принцип должен был бы подсказать Лакшину: если что отрицается в тексте («злобный гений», «яд», «клевета»), то в художественный смысл это отрицанием не входит; если что воспевается в тексте же («улыбка, чудный взгляд», внушающая сила: «речи вливали в душу», нешаблонность и смелость суждений), то, опять же, в художественный смысл воспеванием это тоже не входит.
Могу судить по себе. Уже зная Выготского и время от времени применяя его принцип противочувствий и катарсиса, я часто его и не применял тоже (потому что это очень трудно — применять, и сам не замечаешь, как про него забываешь и начинаешь понимать текст «в лоб»). И когда–то, приступив к пушкинскому «Демону» и столкнувшись в нем с противочувствием, заключающимся в воспевании красоты юношеского идеализма, с одной стороны, и в воспевании красоты прямо противоположного, я, — по–совковому опешив перед необычностью второго — воспевания демонизма, — забыл о красоте идеализма (тем более, что демонизм был в конце). И… решил, что наконец–то Пушкина хоть раз да занесло в экстремизм крайнего разочарования. И простил (извините за выражение) Пушкину только за то, что это редкое исключение.
Я был не прав относительно, как мне тогда казалось, пушкинского приятия демона главным образом из–за своей неосведомленности в биографии Пушкина. А теперь вижу, что и Лакшин не прав относительно, мол, пушкинского неприятия демона как зла и только — из–за биографического перекоса.
Лучше всех как бы возразил Лакшину насчет измельчения художественного смысла, если налегаешь на прототип, сам Пушкин в 1825 году: <<…Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в сжатой картине начертал отличительные признаки и влияние оного на нравственность нашего века>>.
И чтоб это парировать Лакшин опустил начало пушкинского текста. Вот оно: <<Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывают на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении>>. Зачем это Лакшину понадобилось? Чтоб сделать упор на прототип. И Лакшин позволил себе следующий домысел в духе дурного биографизма: <<…опровержение, скорее всего, понадобилось Пушкину потому, что зимой 1824/25 года ему было непереносимо думать, чтобы одно из любимейших его созданий соединяли с именем человека, столь чуждого теперь ему. Ему хотелось как бы смыть в памяти лицо своего демона, отнять у него ту поэтическую честь, которую сам он дал в общественном мнении Александру Раевскому. Да и неприятно ему было числиться под чьим–то влиянием, тем более такого человека>> [3, 175]. И цитирует слова Вяземского, оправдывающегося по поводу доноса, будто бы Пушкин о нем, Вяземском, сказал однажды: «вот приехал мой демон!»: <<по уму, если и мог бы он быть под чьим влиянием, то не хотел бы в том сознаться…>>. И Лакшин добавляет еще о расположении пушкинского опровержения прототипизации в черновиках «Евгения Онегина», что <<всего несколькими строками выше — обширное лирическое отступление о… друзьях и красавицах, в котором содержатся прямые отголоски недавних одесских впечатлений>>[3, 176] о соперничестве относительно жены Воронцова с Александром Раевским и доносе того о ее связи с поэтом самому Воронцову.