Ладно. Ждешь запятую после «горький вкус наслаждения» и ждешь слово «настолько» после такой запятой. Ждешь уточнения, насколько же он горек, этот вкус. Но запятой нет.
Ладно. Есть в русском языке оборот «настолько, насколько». Ждешь тогда именно его и тут. Но… И его нет. «Настолько» повторяется здесь оба раза.
Хорошо. Возможно, здесь — усиление, призванное ярче показать, насколько ж горек вкус неверности. Ждешь наречия, обозначающего признак другого признака. (Таково определение наречия.) Например, горький настолько, что было больно. Или — странно. Или — неожиданно. Или еще как–нибудь. Но… и наречия нет.
Хорошо. Мыслимо и действие в качестве уточнения горького вкуса: настолько, что морщишься от него. Или: настолько, что ужасаешься ему. Но… Натыкаешься на «настолько, что пьешь из него». — Из чего? Из горького?! Из вкуса?!
Возникает подозрение, что тут вообще не горькость уточняется, а близость: настолько близким к другому человеку, словно «пьешь из него, как животное, уже не видя собственного отражения в воде». Но… вместо «словно» применено «что».
Может, и «что» годится.
Но не годится, — мне, во всяком случае, — что я так путаюсь в версиях. Я ж читаю художественное произведение. У меня ж нет времени распутывать грамматическое строение предложений осознанно. Я ж — не обучающийся грамматике русского языка.
Можно было б простить, если б сложности встречались редко. Ну не понял. Ну перечитал… Но такие трудности Апт с Музилем запускают густыми косяками.
Значит, что? Или я намного тупее их обоих, или…
Не думаю, что я настолько туп, что именно из–за этого вынужден сплошь да рядом смиряться с недопониманием текста.
Остается — что это специальное задание художника, сохраненное и переводчиком. Задание такое: внушить чуть не каждой фразой, как это трудно — повальные нравственные искания в обществе, охваченном кризисом.
Время и место, описываемые Музилем, подтверждают такую догадку. Речь идет о представителях разных общественных слоев в Австро — Венгрии перед самым началом первой мировой войны. Люди дурью мучаются от всяческой сытости. Им тошно и млошно в благополучии. Одним — уже тошно, другим становится тошно на наших глазах. А дурь заключается в том, что всех их тянет в некий, — у каждого свой, — экстремизм. Я его назову для остроты кратко и резко до сомнительности: ницшеанство (в философском плане), имморализм (в нравственном), милитаризм (в политическом), фашизм (в идейном), культ преступника (в бытовом плане) и т. д. и т. д.
Высоконравственную Диотиму, кузину главного героя, аристократа Ульриха, тянет в супружескую измену то ли с редкостно культурным всем довольным дельцом Арнгеймом, то ли с красавцем и умницей бунтарем Ульрихом, но ей это все никак не дается. Бонадея, эпизодическая любовница Ульриха, светская шлюха, мучается переходами от убедительного состояния перед очередным своим падением к состоянию после него, текущему «как чернильно–черный поток» (мне это напоминает акмеиста Гумилева, в те же, описываемые, годы воспевавшего безбожную исключительность, ницшеанство и крестившегося на каждую церковь, или — раннюю Ахматову). Кларисса, жена ульриховского друга, Вальтера, — уже готовая ницшеанка, мучающаяся лишь тем, что она мало выражает свою суть в жизни: не считать же, мол, действием отказ в супружеских обязанностях несостоявшемуся гению, своему мужу. Действием было бы прижить ребенка от Ульриха. Но тот ее не хочет. Действием было бы спасти от казни или хотя бы увидеть сексуального маньяка Моосбругера. Однако и это не удается. Не удовлетворена. Томится. Не удовлетворен и Моосбругер. Он, изощренно убивший проститутку за то, что она к нему приставала, считает себя героем и хочет казни, но та все откладывается из–за споров, считать ли его полностью или частично невменяемым. За неподсудность Моосбругера, если он лишь частично вменяем, стоит отец Ульриха, правовед. Ему тошен безапелляционный бюргерский порядок. Но он, старик, умирает, так и не дождавшись решения вопроса. Ну и зачем жил он, «тихий чудак… подчинявшийся мирской иерархии, усердно служивший ей, но таивший в себе всякие мятежные побуждения, выразить которые он на избранном им поприще не мог»? Показаны его похороны и полная никчемность человеческой жизни. Даже собственные дети ему при жизни не в радость были. Он их не любил. Семейно не жил. Ульриха и его сестру, Агату, разослал в разные места, не воспитывал. Те почти не знали друг друга. Оба выросли этакими ледышками, как бы отгороженными в себе от всего мира.