Может, вообще опасно было при тоталитаризме доходить до художественного смысла любого произведения (чтоб не натыкаться иногда на открытие идеологически запретного и не подвергать себя тогда унизительной самоцензуре)?
С. 234–235:
«В организации стиха можно проследить непрерывно действующую тенденцию к столкновению, конфликту, борьбе различных конструктивных принципов…
Думается, что, глядя на стихи с этой точки зрения, мы… неизбежно придем у выводу о том, что любое явление структуры художественного текста есть явление смысла…
Художественный эффект создается именно фактом борьбы. Полная победа той или иной тенденции, незыблемость значений, существовавших… до возникновения данного текста, и полное их разрушение, позволяющее безо всякого сопротивления создавать любые текстовые комбинации, в равной мере противопоказаны искусству…»
И дальше идет упоминавшийся пример с Державиным.
Казалось бы, все! Лотман «сдался» Выготскому с его борьбой противоречивых элементов, как признаком художественности.
Но нет. Он и тут выскользнул и переключил нас на «энергию стиха», отвлеченную от художественного смысла конкретного произведения.
Все–таки он враг толкователей.
И они, — изредка и втайне призываемые, а чаще затурканные и по сей день, — прозябают.
Ну а я оказался особенным даже среди редкостных ныне толкователей…
Ибо я считаю, что творцу художественный смысл в словах обычной речи не дан в принципе (от волнения хотя бы), поэтому он выражает его противоположностями. («Прозаизмы — поэтизмы», “«расподобление» языка — «уподобление» картине действительности», «явление — ожидание», «закономерность — ее разрушение» — Лотман дал десятки примеров противоположностей — и сознательных, и бессознательных). И творец выражается — нечего стесняться — сравнительно длинно, и избыточно (в каждом столкновении противоположностей произведения сквозит одна и та же, одна и та же идея целого), и можно даже по сохранившемуся всего лишь фрагменту реконструировать эту идею целого. И воздействует произведение на нас и непосредственно (как жизнь), и непринужденно (как выдумка, т. е. не как жизнь), и на наше сознание воздействует, и на наше подсознание. И мы всем своим существом соотносим свое сокровенное с идеалом автора, и тем самым человечество нас — каждого персонально — испытывает. Но только чаще всего лучше это получается с помощью интерпретатора, который в качестве сотворца выдаст вашему сознанию, — одному только сознанию! — кратко, словами обычной речи открывшийся ему художественный смысл вещи, созданной когда–то автором в силу вдохновения, то есть вырвавшегося проявления авторского идеала, который автор иначе — словами обычной речи — не мог выразить, как гениален он ни был.
Акцентируя результат столкновения противоположностей — назовем это «зачем так» — (в пику лотмановскому «как» и в пику «что» гонимых им примитивных интерпретаторов), я оказался, похоже, в одиночестве на ниве синтезирующего анализа в интерпретационной критике. И принялся пахать целину. И не получал урожая признания при климате, какой застал. И стал издавать книги крошечными тиражами, для библиотек, для будущего климата. Ну и читал доклады терпимой Пушкинской комиссии при Одесском Доме ученых.
Когда я увидел, сколь мало влияния оказывают мои доклады на немногочисленных посетителей заседаний этой комиссии, я понял, что и с этими выступлениями я должен обратиться к будущему: издать книгой и подарить ее библиотекам.
Я собрал те доклады, что не перекрываются изданными книгами, и вот они перед вами, расположенные в порядке зачитывания, если были произнесены на заседаниях, а затем незачитанные — в порядке их написания.
Три исключения.
Одно. Когда я уточнил для себя художественный смысл «Капитанской дочки» и «Полтавы» и поместил это в данный сборник, стало ясно, что надо сюда вставить и то, относительно чего произошло уточнение — газетную статью.
Другое. В конце я вставил не доклад. Очень уж он пришелся под стать всему содержанию книги.