Разве не ясно, что тут столкновение страстного призыва с абсолютной его бесполезностью рождает катарсис грусти о самой необходимости этого призыва. Нет того подъема духа, какой был в 1812 году в справедливой войне против захватчика. Сейчас идет война сомнительной справедливости: восстала за свою независимость Польша. Россия сама, как захватчик. И о чем грусть? О том, что нет согласия между родичами–славянами или о судьбе, как пишут в комментариях: <<польской компании в связи с нерешительными действиями командовавшего русской армией Дибича>> [8, 877] на фоне враждебности Европы? — Мне кажется, — помня пушкинский того времени идеал консенсуса, — что грусть — не из–за Дибича и угроз из Франции, а грусть — из–за отсутствия консенсуса.
Это в 1821 году Пушкин (по Лотману [6, 76]) мог вести с Орловым неантагонистические споры и сдать своего тогдашнего конька — вечный мир аббата Сен — Пьера (в применении к тому времени — умиротворение Европы Венским конгрессом реакционных правительств), — сдать этого конька в обмен на конька Орлова (к вечному миру — через кровь революций). Это в 1821 году, дразня Орлова, Пушкин мог притворяться, что он <<убежден, что правительства, совершенствуясь [а не через революцию], постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых… будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия>> [4, 75]. Такой розыгрыш продекабриста Орлова мог быть у Пушкина, повторяю, только в 1821 году.
С тех пор 10 лет прошло. Пушкин от продекабризма давно отказался и прежний розыгрыш вполне мог стать теперь устоявшимся убеждением. Против истории не попрешь. А она такова, что мир делят между собой несколько империй.
Вопрос риторический, на какой не нужен ответ, ибо его все знают. Сверхдержавы поделили — и содержат более или менее в мире этот мир.
И хоть Пушкин к 1831‑му году успел после 1821 года уже не только поверить новому русскому императору, но и разочароваться в нем, но зато от идеала эволюции он еще не отказался.
Поэтому революция во Франции 1830‑го года вполне могла для него в 1831‑м быть делом <<людей с предприимчивым духом>>, делом, затеянным <<нарушителями общественного спокойствия>>. И угрозы этих людей за Польшу, естественно, очень его злили. Больше, чем сама, своя все же, взбунтовавшаяся Польша:
«Отвага» — слово с позитивной аурой. Отважной Польше в «Клеветникам России» Пушкин отдает–таки должное.
А вот люди во Франции, пришедшие в результате революции 1830 года к власти, вряд ли к власти бы пришли, не внеси свой бесценный вклад Россия в устранение из Франции Бонапарта. Так не националистический ли романо–славянский конфликт назревал в 1831 году?
Пушкин в «Клеветникам России» обижен, что <<того и гляди навяжется на нас Европа>>, во многом Россией спасенная от наполеоновского порабощения Европа.
Какой идеал должен был инициировать обиду? — Идеал консенсуса великих народов.
И конечно, он не заявлен «в лоб».
И тот же идеал можно увидеть и в «Бородинской годовщине». Здесь — упоение русской победой и русским благородством и силой. Чего это залог? — Доброго мира. А добрый мир — залог идеализируемого консенсуса.
Здесь продолжают прорастать зерна, по Пушкину, великого жребия России, превратившегося у Гоголя и Достоевского в ее мессианскую миссию в мире, лелеемую до сих пор, например, Горбачевым, чей фонд ищет российских амортизаторов и компенсаторов к вредным сторонам глобализации.