Вот Пушкин и последовал в своем описании войны за ермоловским ярлыком — «графом Ерихонским». И посмеялся. Пусть не над кавказским войском — так над своим недавним представлением о нем, о России, о персонифицированном их воплощении — царе — как о несущих благо своему и чужим народам.
А в конце 1829‑го? — Вот, вроде, освобождает Россия, ее царь и армия от турецкого владычества последнюю неосвобожденную территорию православной Армении… А скепсис ко всему на свете, навалившийся в 1829‑м на Пушкина, давит. Чем кончается описание побед и ожидание конца войны? — «Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом… это происшествие могло быть гибельно и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновлялась!»
Видно, все–таки больше турок там жило, чем армян и скорее несправедливая эта новая война, чем справедливая. И потому надо было ее так подозрительно ура–патриотически описывать. Главное же, это было не начало 1828 года. Пушкин уже разочаровался в надежде на прогрессивность Николая I. Пушкин уже отошел от общественных умеренных идеалов и исповедовал индивидуалистический идеал Дома и Семьи. И ему все никак не удавалось этот идеал достичь, в частности, и из–за изъянов российского общества. А в арзрумский поход он бросился от отчаяния из–за неудачного сватовства к Наталье Гончаровой. И вот — перед нами скепсис ко всему, подколка армии, а может, и вообще межнациональной политики России.
Судя по чехарде, — в вариантах (то есть он, то нет его), — с отрывком о посещении в начале путешествия оппозиционера генерала Ермолова, ясно, что Пушкин сразу собирался отводить душу в скепсисе, начиная новую, называемую арзрумской, тетрадь. (Впрочем, считаясь с тем обстоятельством, что всегда была опасность попадания к жандармам его бумаг, Пушкин о Ермолове приписал: «О правительстве и политике не было ни слова».) И все–таки достаточно крепкие выражения проникли в его записи:
«Думаю, что он [Ермолов] пишет или хочет писать свои записки. Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу».
Вы как это понимаете: о прошедшем, настоящем или будущем должны были быть его записки?
Как бы то ни было, у Пушкина в его ироническо–экзотическом «Путешествии» прошли столько народов, что кажется, будто поэт решил (тут — уже в пику Ермолову) писать (намекать) о непереходе к славе и могуществу инородцев в этой необъятной и все расширяющейся России. Калмыки, черкесы, осетины, грузины, курды–езиды… Одни других ужаснее по качеству жизни духовной и физической. А кто виноват? — Россия, раз она приняла их под свой протекторат или завоевала их землю.
Лишь для дворян обустраиваются новоприобретенные земли:
«…Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену… Нынче выстроены великолепные ванны. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем… везде порядок чистота, красивость…»
Сравните это с калмыцкой кибиткой, в которой на одном пространстве и кухня, и спальня, и гостиная, и на открытом огне готовят в ней пищу и что готовят! — «чай с бараньим жиром и солью», про который Пушкин пишет:
«Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что–нибудь гаже».
Намек такой: Россия только тем и хороша, по сравнению с западными колонизаторами, что дает инородцам жить так, как жили, если они не трогают никого. Но вряд ли это путь «из ничтожества».
То же в Осетии.
«Осетинцы самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны и, как слышно, очень благосклонны к путешественникам».