Да, если позволите. Если можно ввести такой термин, то следовало бы сказать «романтический реализм». Он отличается от просто романтизма реалистическим выходом все–таки в жизнь. Не замкнут сам в себе. Не субъективен. Он объективен. Даже в слове «дар» это чувствуется. Ведь ассоциативно мы соотносим «дар» с данным лирическим героем, — еще до осознавания, что речь идет о жизни, — мы сразу же соотносим с ним дар поэтической гениальности Пушкина, объективный признак.
Это, — если в излюбленной мною графической аналогии с Синусоидой идеалов, для реализма рисующейся как спускающаяся ветвь, — ветвь эта оказывается не плавно спускающейся, а как бы с зазубринами, как бы с мелкими задирами вверх (как вверх — до общего поворота Синусоиды вниз — был направлен продекабристский, так называемый, гражданский романтизм).
Или другая аналогия: упрямый бычок на веревочке: его тянут, а он то и дело довольно эффективно упирается; его все–таки пересиливают и ведут, но иногда мелкая удача выпадает и на его долю.
И я предлагаю отличать вот этот, так сказать, граждански–романтичский реализм от того реализма, символического, к какому Пушкин пришел в конце жизни, в стихотворениях: («Из Пиндемонти»), «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…». (Вспомните доклад о Пушкине и Пришвине, с принципом <<писать как живописцы, только виденное, во–первых; во–вторых… держать свою мысль всегда под контролем виденного>> [4, 318].)
Об этом символическом реализме я вспомнил потому, что у цитировавшегося здесь Лотмана промелькнуло сравнение разбираемого пушкинского стихотворения «Дар…» со стихом из лермонтовской «Думы». <<(«И ненавидим мы, и любим мы случайно»). В последнем примере сопоставление «ненавидим — любим» подразумевается и вне какого–либо частного художественного построения. Оно заведомо входит в общеязыковую семантику этих слов, которые мало что получают от той или иной структурной позиции>> [3, 165–166]. Сравнение не в пользу Лермонтова, казалось бы.
Но вспомните, по Лотману же, эпоху <<борьбы против романтизма >> с ее отказом <<от метафоричности >>, с ее <<прозаизацией художественной культуры>> [3, 125], когда <<«невыдуманность» очерка [, проявляющаяся] в первую очередь в его бессюжетности, как свидетельстве достоверности, проникает в поэзию (стихотворный фельетон, стихотворный очерк)>> [3, 124–125]. Лермонтовская «Дума» — это же физиологический очерк поколения, выполненный в стихах.
Лермонтов сразу оказался в той фазе реализма, символического, в какую попал Пушкин в конце жизни. Вот почему Лермонтов так «оголяет», «обедняет» свой язык. Благородно упрощает, заземляет! Именно это принес потом в свой, так сказать, земной символизм Пришвин (если вспомните).
И в совсем другой, в заоблачный символизм, в ирреальный, швыряло Пушкина в самом начале его поворота к реализму, когда норовистый бычок его продекабризма в минуты отчаяния умел заставлять о трезвости, о реализме почти забывать:
Это вам не 1828‑й.
1828‑й год для Пушкина был, видно, не столько годом надежд относительно нового царя, Николая I (он его начал стихотворением — «Друзьям» — прямо восхваляющим царя), сколько годом конца этих надежд.
Может, потому он и прямо восхваляет в этом стихотворении Николая, что иносказательно ставит на нем крест?
И правда, смотрите, все–то что–то в прошедшем времени благие царские деяния: «оживил || Войной, надеждами».
Надежды возлагались <<на деятельность «секретного комитета 6 декабря 1826 г.», который должен был заняться обсуждением вопроса о положении крестьян>> [5, 871]. Но сколько ж они могли оставаться надеждами? Победная война с Персией [5, 871] закончилась. Но не сомнительна ли вообще эта похвала войне?
Полторы строфы посвящены освобождению Николаем Пушкина из ссылки и обещанию лично осуществлять цензуру. Но и освобождение — дело прошлого, да и личная цензура — дело сомнительное.