- Ведь, вот какой... неуютный. Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу; он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух. - Это ты хорошо придумал и давно пора, - сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. - Но, - продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, - во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых - смазать надо было с изнанки, а не с лица. Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил: - И вообще - царей вареньем не мажут. - Я патокой мазал тоже, - похвастался Платон. Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку: - Ты - мальчик с фантазией и этим надобно дорожить; может-быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли... И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как "суть" и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах. Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда - полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину; но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, - он снова рассердился, закричал: - Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего? А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал: - Съесть заставлю, паршивец! Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона. - Жри! Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово:
- Не бил - барабан - перед смут-ным полком
Когда-а мы вождя хоро-нили... Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали. К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами. Ананий сказал ему: - Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, т.-е. на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но - не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает. Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала: - Как живем? - По-вчерашнему, - отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов. Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного. Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, - кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его. Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания: - Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно! - Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь. - А зачем протестуешь? - Когда человек хочет покоя, он волнуется. - О, дурак! - крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал: - Хороший был человек, но не верил фактам. - Что такое факты? - спросил Платон. - Это - события жизни, - ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером. Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал: - Кха-кха-кха-а! Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону: - Если ты сделал это намеренно, - это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать. Вздохнув со свистом, он добавил: - И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности. Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением: - Как же это ты не понимаешь? В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова. - Почему вы никогда не сердитесь? - спросил он Анания за вечерним чаем. Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами: - А зачем? Что же переменится, если я рассержусь? - Все сердятся, - напомнил Платон. - Бесполезно, - сказал хозяин. - Факты всегда будут против. Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка. - Вставай, пожар, - разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал. - Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие. Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит: - Анна, - утки! Анка, - уток... - Постой, кажется?.. - вопросительно произнес Ананий, взмахнув рукою, показывая пальцем в окно. Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал: - Сгорит, сгорит... Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга. - Горничная, - сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона. - Свинья, - обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом; Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен; одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня; у Платона трещали волосы, сохли глаза; ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес; тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо; последнее, что осталось в памяти его зрения - два медных шара, раскаленных до красна. Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку; крикливо картавил Лютов. - Ну, что? - спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул: - Ты, чорт, храбрый! - Волосы-то придется остричь, - сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане; горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами. - А лицо у меня как? - спросил он. - Брови сгорели, - сказал Ананий, - руку ожог, а вообще, - все хорошо. Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов; Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, - не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером; багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса - круглую кафельную печь; возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка - сорокалетняя маленькая с глазами овцы дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась. - Анна ничего не помнит, - тараторила она, - даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо... Нет, какой вы герой... Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль "за спасение погибавшей". - Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла... - Др-рянь, - обиженно сказал Платон. Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал: - Платон, горит, бежим! Платон отказывался бежать, думая с негодованием: - Какой дурак! Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива. - До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, - намекала она. - Чорт тебя возьми, - думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой: - Загордился немножко, а? - Нет, зачем же? - пробормотал Платон. Да, роль героя - обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона: - Ты - храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а? Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову. - Хорошо, - сказал он, - только я палку возьму. Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук; для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой. - Первый тенор, солист, Дробятин, - рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, - Платон сразу понял, что перстень "нового золота", а рубин - стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался. - Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего. - Это всякий может, - задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его. Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека? - А где телеграфист? - строго спросил он Лютова. - Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти. - Га! - произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону: - Телеграфист - враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но - я купил кастет, вот он. Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами. - Если он этой штукой ударит по лицу? - сообразил Платон и отодвинулся от солиста. - Костин этого не побоится, - заметил Лютов и попросил, протянув руку: - Покажи. - Га, - сказал певчий, спрятав кастет в карман. - Значит, я ухожу, - заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил: - Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно... Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще. - Меня? - изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий; неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил: - Это за что? Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда: - Эх, дикие свиньи... Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему: - Извините... Я ошибся, я думал... Лгать было бесполезно, ему не ответили; шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей. - Не удастся мне интересная жизнь, - думал он и спрашивал себя: - А что значит жить интересно? Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: "Краткий курс механики", "Сон и сновидения", "История умственного развития Европы" и еще какие-то, штук пять - все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а "Историей умственного развития" покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак. Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково: - Алло, Еремин! Но и это было не то, чего хотел бы Платон. То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик; этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла. Когда Мортон закурил сигару, голубой дым ее курчаво и обильно пошел из его лысины, на которой была нарисована гора; мяч, брошенный им на арену цирка, превратился в куб, трость, положенная на стол, ожила, извилась змеею и сползла на песок, Мортон, поймав ее, проглотил. Сняв с головы цилиндр, он дымно выстрелил из него женской кофтой и ловко притворился, что это испугало его; брови Мортона перевернулись и встали на лбу двумя знаками вопроса. После этого, гибкий, но явно нарочито неуклюжий, он стал еще более загадочен, и Платону показалось, что англичанин рассказывает свое сновидение, воспроизводя его пред людьми со всею чудесной, необъяснимой сложностью. Было ясно, что этот человек с широким, красным лицом притворяется будто бы изумляясь всему, что он делает, будто бы испуганный чудесным, что он сам же открывает в вещах. Конечно, Мортон знал нечто недоступное обыкновенным людям и ложно удивлялся лишь для того, чтобы не пугать их. Обычное не существовало для него; все, чего он касался, он воодушевлял забавно внешней, но жутковатой глупостью, открывая во всем таинственное скрытое смешное; будильник в его руках пел петухом, а на циферблате будильника являлась зеленая рожа и щелкала зубами. Все это отличалось от фальшивой игры обычных фокусников, и все Платон воспринимал как нечто исполненное серьезного значения, завидной свободы и власти над вещами. Лесли Мортон делал то, что хотел, так, как хотел, и никто иной не мог делать того, что он умел. Он жил по каким-то своим законам и дерзко показывал свое презрение ко всему, что Платону казалось непоколебимо установленным, законно и навсегда мертвым. Уже идя домой по улице, скупо освещенной сердито шипевшими огнями газовых фонарей, Платон шагал не своими ногами, вывернув колени, ставя подошвы косо, итти так было неудобно, а - приятно. Он снял шляпу пред фонарем, сказав ему: - Алло, фонарь! И ему показалось, что двуцветный веерок огня загорелся ярче, а окно дома усмехнулось. Взойдя на ступени церковной паперти, он скатил с нее свою соломенную шляпу и ему было приятно видеть изумление члена Окружного суда, Старостина, когда шляпа подкатилась под ноги старика, заставив его остановиться и придержать ее тростью. - Мерси, - пискливо сказал Платон. - Зачем это вы? - спросил старик. - Вы, кажется, трезвый? - Мы не пьем и не курим, - сообщил Платон птичьим голосом, а человек, привыкший осуждать, уверенно сказал: - Тогда это глупо. Платон, взяв шляпу в зубы, поднял руки вверх и пошел задом наперед, а старый судья, стукнув палкой о панель и затем грозя ею, крикнул: - Я знаю вас, часовщик! - Обиделся старый дурак, - с грустью сообразил Платон. - А на что обиделся? Не поступить ли мне в цирк? Он быстро убедился, что в этом нет надобности, можно очень интересно жить и в обычной обстановке, только следует делать все по-своему. Несравнимо забавнее переставить стул с места на место не так, как это делают все, а сначала перевернув его в воздухе кверху ножками: после этого стул кажется более веселым. Приятно утром сказать самовару: - Здравствуй, пожарный! Этого никто не говорит. Платон ловко научился завязывать галстук на носу у себя, накинув ленту галстука на затылок и уши, он завязывал бант на носу и уже затем спускал его на шею, там затягивая узел. Входя в магазин, он, перед тем, как сесть за работу, почтительно целовал старинные английские часы, заключенные в гробоподобный ящик. Иногда он проделывал нечто неожиданное для себя и скоро понял: чем меньше думаешь о том, что и как надо сделать, тем более забавными выходят эти невинные развлечения. Игра увлекала его. Все вещи постепенно принимали в его глазах иной вид, каждая из них казалась скрыто одушевленной; с ними можно было говорить и хотя они не отвечали, но, казалось, уже начинают понимать что-то. Они как-будто теряли свою устойчивость, привычку к месту, просили о передвижении. Хрустальная вазочка на львиных бронзовых ножках, из которых одна погнута, была наиболее неустойчивой; в этой вазе Платон держал различные мелкие части механизмов; он приучил ее наклоняться в его сторону, постукивая пальцем по столу, но не касаясь вазы. Нередко в этой игре Платон уже ощущал страшок, испытанный им в цирке, задумывался и спрашивал себя: - А не сойду я с ума от этого? Но опасение это было мимолетно. Платон чувствовал, что темный камень в голове его становится легче, мягче, тает различными мыслями. Он окончательно убедился в своей способности делать необычное, прочитав наклеенное на заборе объявление какой-то аптеки: "Если ваш желудок плохо варит", говорило объявление; Платон вдруг выдумал и приписал карандашом отчетливо: "Берегитесь, это вас состарит". Неожиданный проблеск новой способности приятно удивил его и, не без гордости, он подумал: - Вот, могу и стихи сочинять. С вещами все шло хорошо; даже часы, надоевшие ему разнозвучным, но равнодушным чавканьем, стали как-будто интересней; однообразные циферблаты ожили, каждый из них приобрел свое лицо и хотя все часы, как раньше, считали время или забегая вперед, или отставая от старых английских часов, теперь Платону казалось, что каждые из них имеют на это свою тайную причину. Одни шли быстрее зимой и отставали летом, другие торопились днем и замедляли ночью свой ход; те отбивали счет минутам устало, эти - с явной радостью и вообще было ясно, что у каждых свой характер. О причинах их разногласия Платону не хотелось думать, не только потому, что он не любил часов, но и потому, что не умел вовлечь их в свою игру, это ему не удавалось. С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное: - Алло, Еремин! - Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! - ответил он ей. - Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила: - Что такое? - Бочкинс, ексцентрик, это - я! - Кажется, вы становитесь нахалом, - сообщила ему телефонистка. - Глупая, - решил Платон. Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал: - М-да. Может-быть. А, впрочем, все равно. Но и он сказал подмастерью: - Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо. Лютов тоже находил, что Платон кривляется: - Аристократа гнешь из себя, - говорил он. Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам. Ананий все чаще, забывая смигнуть лупу из глаза, сидел, опустив руки на колена и молча думал над чем-то полчаса, час. - М-да-а, - мычал он и расплывался в кресле. Иногда он несколько минут гонял пальцем по столу часовое стекло или играл колесиками как маленький; иногда, стоя пред умывальником, писал что-то пальцем на воде, в тазу. Платон ревниво наблюдал за ним, пытаясь понять - что это: подражает ли хозяин ему или же, хирея, становится слабоумен? Вторая догадка оказалась ближе к правде, Ананий окончательно ослабел, обмяк и, виновато улыбаясь, сказал: - Вот и того... вообще. Напиши письмо сестре: умираю, приехала бы. Неприятнейшая баба. - Хм, - сказал доктор, приглашенный Платоном и, сунув руки в карманы, добавил: Да, надо лежать, а мы посмотрим. В магазине он спросил Платона: - Вы - сын? - Да, но не его. Доктор удивленно мигнул, взял рубль и ушел, сказав: - Плоховато. Ананий четыре дня молча лежал в постели, изредка улыбаясь слабенькой улыбкой. Приехали две старухи: одна - толстая, с палкой, с пучком седых волос на подбородке и тряпичным носом; другая - длинная, с маленькой, несогласно кивающей головою, в очках; она нюхала табак и чихала негромко, шипящим звуком, голос у нее тоже был шипучий, а на поясе позвякивало множество ключей. Они обе прочно уселись у постели Анания; очковая старуха, пренебрежительно назвав Платона молодым человеком, приказала ему вскипятить самовар. Самовар долго не закипал, потом начал незнакомо, недружелюбно посапывать и пищать, как бы требуя чего-то. - Налью в воду уксуса, - вдруг решил Платон, - пусть эта чихотня попьет кислого чаю. Он взял с полки бутылку, но темное стекло ее отразилось в меди таким неприятно грязным пятном, что Платон, отказавшись от своего намерения, мысленно сказал самовару: - Не хочешь? Ну, и не надо. Ему было приятно услышать ворчание старухи: - Экая вода жесткая. Самовар-то, должно быть, года не лужен. Тринадцать дней сидели старухи, ожидая, когда умрет Ананий, и очковая каждый день уговаривала его позвать попа. - Успеем, - тихонько отвечал он, шевеля пальцами и в десятый раз спрашивал, поводя глазами на старуху с бородой: - Тетка-то жива? - Оглохла, а живет. - У-у, - говорил Ананий, выливая тусклые глаза на морщины под ними. - Смотри, умрешь без покаяния! Позову попа? - Успеем. Он умер тихонько на закате солнца, так и ускользнув от покаяния. Ночью старухи бесстрашно легли спать в комнате на полу, а Платон ушел в магазин и, сидя там, слушал как возится, брякает ключами и шипя чихает очковая; слушал и думал, что Ананий лежит выше старух и было бы хорошо, если б он свалился на них. Неугомонно чмокали и чавкали маятники, шуршали за отклеившимися обоями тараканы; было тоскливо и думалось о том, что надо искать другое место. Луна, тоже подобная маятнику часов, прыгала по синим ямам, среди облаков; дымные облака поспешно плыли на запад и казалось, что тени их стремятся опрокинуть каланчу, столкнуть с нее пожарного. Платон вырвал из книги заказов лист бумаги и стал сочинять стихи, чтобы одолеть скуку. Сначала у него пошло хорошо: