В дневниках его последних лет есть удивительные страницы. Но в них толстовец все же слишком часто вытесняет Толстого. Кое-что в этих дневниках мог бы написать и Чертков.
«Л. Н. обратил внимание на то, как красиво освещали дорогу солнечные лучи сквозь ветви деревьев». Он припомнил, что у Тургенева в романе «Новь» прекрасно описано, как Сипягин встретил Марианну с Неждановым, освещенных такими лучами. Он меня спросил, не помню ли я это место. Я не помнил и сказал ему:
— Как это, Л. Н., вы помните? Л, Н. рассмеялся и сказал:
— Ведь вы же помните в своей музыке, а наш брат в своем деле помнит».
Так рассказывает Гольденвейзер. «Свое дело», несмотря на все отречения и проклятия, Толстой страстно любил до последних дней жизни — до последних дней в самом буквальном смысле. Накануне своего ухода из Ясной Поляны он записал в дневнике:
«Видел сон, Грушенька, роман будто бы H. H. Страхова. Чудный сюжет».
Он говорил Сулержицкому:
— Ты, Левушка, ничего не читаешь, это нехорошо, потому что самонадеянно, а Горький читает много, это тоже нехорошо, — это от недоверия к себе...
Сулержицкий, преданный ученик, вероятно, недоумевал— и не без основания. Сам Толстой читал бесконечно много и, кажется, скорбел, что от этой дурной привычки труднее отстать, чем от карт или от вина:
«Я сам интеллигент и вот уж тридцать лет ненавижу в себе интеллигента».
Но он не только читал, он также писал, — что было, разумеется, еще прискорбнее:
«Я много пишу, и это нехорошо, потому что от старческого самолюбия, от желания, чтоб все думали по-моему».
Как быть с его бесчисленными противоречиями. Он сам прекрасно знал их за собою. Он чувствовал и то, что противоречия эти не «от ума», что идут они к его душе, — «детски ясной душе Толстого», как писал один мудрый его последователь...
В дневнике Гольденвейзера читаю:
«За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить.
Лев Николаевич сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко, — захочу хересу, а скажут пить херес, — я молока захочу».
Менее всего в нем понятна мне его практическая беспомощность. Этот человек, столь бесконечно умный, так необыкновенно знавший жизнь, так изумительно понимавший людей, часто совершал поступки, полная нецелесообразность которых была бы очевидна гимназисту. Он предлагал людям сделать то, чего они явно сделать не могли, и вдобавок предлагал в такой форме, какая прежде всего должна была вызвать у этих людей нежелание слушать его советы. В своем письме к царю он советовал Николаю II порвать с православием, с самодержавием и с частной собственностью на землю, — причем сообщал, что «во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним». Предлагал Столыпину осуществить в России аграрные проекты Генри Джорджа!.. Толстой был вполне способен обратиться с проектом анархического устройства общества в Совет объединенного дворянства.
Так же беспомощен он был, по-видимому, и в своей семейной жизни. Свою драму он в значительной мере создал сам. Трогательно его отношение к жене, проникнутое духом кротости, любви, смирения. Но вдруг и здесь — как часто в других делах и мыслях Толстого, — неожиданно проскальзывает нечто совсем иное, нечто страшное, почти жестокое. Уйдя из Ясной Поляны, он пишет Александре Львовне о ее матери: «Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».