А второе — исторические аналогии. Тебя спрашивают: что будет с культурой? И ты на автомате выдаешь: будет официоз, а значит, будут квартирники, самиздат. Ты сразу попадаешь в знакомую, уютную матрицу того, как это было устроено при бабушке. И в официозном лагере то же самое: нужно вернуть Фадеева в школьную программу. Но даже если вернуть Фадеева, все не будет как раньше, а будет что-то совсем-совсем другое. Потому что информационное пространство другое, социальное устройство другое, другое все. И еще раз натянуть эту сову не получится ни с официальной, ни с антиофициальной точки зрения. И на этом поле будет что-то расти, какие-то бесконечные споры про русскую идентичность, где мы свернули, есть ли в ней нераскрытые потенции, куда вернуться — к Толстому, Новгороду, к модернизму, туда, сюда. Будет ощупывание этого слона вслепую с разных сторон.
Вахрамцева: Лена, когда вы говорили, что не хотите сейчас жить нормальную жизнь, я имела в виду такую жизнь, в которой ты можешь что-то решать и делать, и ровно ее пытаются у нас отнять. Мне вспомнились уже десять раз упомянутые здесь греки. Главный лозунг последней греческой революции — свобода или смерть. И свобода тут синонимична жизни, без нее только смерть. Вот хочется такой жизни, иначе мы погружаемся в каждодневное проживание смерти, совершенно разрушительное для психики. А лозунг, кстати, придумал греческий православный священник
Иванов: Ну да, но в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона, первом русском литературном тексте, задается очень важная матрица для всей русской традиции размышлений о свободе. Свобода там вообще не понимается как политическая, как свобода, связанная с законом. Свобода — это всегда то, что помимо, что вне закона и что, конечно, связано с благодатью. Свобода — это незаслуженный дар. И в этом смысле бороться за свободу совершенно бессмысленно. Мы можем получить ее, находясь, например, в центре магаданской тайги в кандалах. Мы вдруг задарма получаем некое мистическое свечение полной, абсолютной свободы. И это очень русская тема. То есть в каком-то смысле Кант, говоривший, что свобода возможна только внутри правил, внутри мира законов, устанавливающих границы и нормы, — это же почти не освоенная русским сознанием тема. И что делать с этим неосвоенным, необжитым местом, никто, включая русских политиков и мыслителей, не понимает.
Плунгян: Мне это нравится. Потому что на этом уровне, вот в этом градусе — «свобода в кандалах» как русская тема — эти вещи сегодня нельзя обсудить больше нигде. Ни в одной точке мира, ни на одной политической конференции нельзя это так сформулировать.
Ратгауз: Правда.
Плунгян: Это и есть то, что нужно делать, нужно понять, что кандалы — это только деталь реальности, а не смысл. Нет плана линейного будущего, но есть погружение, усложнение. И когда люди уточняют, уточняют, уточняют свои позиции, получается супербарочное, многостороннее, многодиалогичное пространство новой формы, и это усложнение и дает большой стиль. Но опирается оно на духовный поиск. И в суперизоляции, в супербезвыходности это ответ, который культура неожиданно, внезапно все-таки может дать, я думаю.
Сапрыкин: Я весь год перечитываю по кругу дневники Шмемана, и там похожая мысль про то, что настоящая свобода — это свобода от чего-то. От эго, от важности, которую ты придаешь себе, от идолов, которых ты расставляешь, не знаю чего… идолов рынка, религии, политики. Развернись в другую сторону, посмотри, вот мир, он тебе дан. И, в общем, от тебя он не очень зависит, и это страшно освобождает.
Ковальская: Интересно вас слушать. И мне нечего, кажется, сказать про исключенность, включенность… Я 24-го проснулась… Я была в Казани в командировке 24 февраля и проснулась от звонка сестры. Она звонит сказать: «Не бойся, дети в подвале, Илюша в очереди за бензином». А я спросонья не понимаю. Прямо за день до этого мы говорили с моей иранской подругой, она рассказывала о последствиях изоляции для иранской культуры, о том, как их поэты нырнули в глубинные суфийские, доисламские смыслы, как эта герметичная культура растет вглубь, невидимая никем. И после таких бесед я утром просыпаюсь от слов, что дети в подвале, а Илюша, мой племянник, в Киеве, в Броварах, в очереди за бензином. Так я узнала, что началась война.
А потом мне звонит тихим голосом руководительница из Департамента культуры, чтобы сказать: «Никто ничего не знает, никто ничего не понимает, мы просто занимаемся искусством. Вы меня услышали? Мы просто занимаемся искусством». Не скажу про Департамент культуры, но мне-то казалось, что мы занимались искусством социальных перемен, а не «просто искусством». Поэтому я написала ей эсэмэску, что увольняюсь.