Но про два последствия — личных и профессиональных — я могу сказать. Прежде всего, так сложно я никогда не работал. Я привык двигаться по понятным схемам внутри моего редакторского труда. Но неожиданно для себя я наткнулся на то, что трубы-то перебиты, что каналы искривлены. Несколько раз я вынужденно и предметно столкнулся в работе с разным майндсетом уехавших и оставшихся, с новым отчуждением.
С другой стороны, могу поделиться очень приватным опытом. В прошлом году я пару раз встречался с друзьями, ненадолго приезжавшими в Москву и уезжавшими из страны обратно. Это были веселые, привычные для нас встречи. Но после каждой я возвращался в абсолютно разрушенном состоянии. И я долго не мог понять, почему они на меня производят такое дикое, иррациональное действие.
Иванов: А сейчас можешь?
Ратгауз: Видимо, мне необходимо себе сознаться в том, что я был частью единого тела, которое я теперь ощущаю как ампутированное. Я человек достаточно асоциальный, но как глубоко, оказывается, я в это тело врос. И да, я примирился с эмиграцией, но каждая встреча буквально срывала бинты с этих ран, и они снова начинали кровоточить.
Мне кажется, эту тему обойти нельзя. И не в фейсбучном ключе, без тупой дихотомии — кто прав, кто виноват. А в смысле влияния эмиграции на вашу рабочую жизнь и ваше самоопределение. Существенная часть моего самоопределения — это разлука. Так ли это для вас?
Вахрамцева: Каждый загрустил сейчас как бы о своем. У меня после 24 февраля появилась новая идиотская функция: я — хранитель ключей уехавших друзей, а наша дача обрастает именными коробками с вещами.
Плунгян: Для меня это воспринимается, наверное, более легко. Собственно, я считаю, что люди, которые уехали, в некотором смысле перешли на новую работу.
Я эту разлуку или раскол пережила лет десять назад. Я же решала — уезжать учиться на Запад, делать PhD или нет. И решила не уезжать. Я историк искусства, занимаюсь советскими тридцатыми, здесь были все архивы и живые старики с устным материалом. Эта стратегия оправдала себя, я получила много информации, многое написала. Но одновременно это меня сильно изолировало. Я оказалась в позиции специалиста, бесконечно далекого от нормкора.
Тогда ведь качали тему «Россия шансона и Россия айфона». И выбор был таким: ты будешь работать в научном институте за 12 000 в месяц, сидеть в библиотеке, но тогда ты точно не «Россия айфона», а опасный дурак, и от тебя лучше держаться подальше. Но если ты пойдешь в какие надо среды — а все модные, рукопожатные шли в 2000-х в либеральные медиа о культуре, — тогда все будет в порядке. Но только там ты не высказываешься вообще. Ничего про миллениалов, никаких новых идей, никаких «маргинальных имен». Нет, ты пересказываешь каких-то шестидесятников, историков, философов от Лотмана до Гаспарова доступным суперразжеванным языком, потому что другой культуры в России якобы нет.
И сейчас то же самое. Сейчас есть нормативное поведение и большое психическое давление: я должна уехать. Вот я сняла квартиру в Париже, и кем мне предлагается там быть? Может, я буду работать как исследователь 1930-х, издавать монографии, преподавать в Сорбонне? Нет, все места заняты — начинать надо с нуля. А что я там буду делать? А я буду хорошая русская, чтобы в карточках объяснять, что в России сегодня нет культуры. Или опять пересказывать понятным языком Лотмана или Ханну Арендт, и, пожалуйста, без самодеятельности. Но новостей тут нет, это хорошо знакомая политическая программа двухтысячных вплоть до Ходорковского. У меня такой возможности нет, чисто духовной.
Так что сегодняшний раскол — это обналичка конфликта, который и так был, обналичка расслоения 2000-х. Просто теперь оно стало еще и классовым де-факто.
Иванов: Обналичка — хорошее слово. На философском жаргоне — перевод в наличное бытие.
Плунгян: Это форма. И я хочу все — историю, политику — воспринимать как форму. Одно отслаивается от другого, что-то идет вверх, но остается то, что готово жить в неустойчивости. Нестабильность дает глубину, изменчивое — это глубина.
Например, я считаю, что советский модернизм — один из центральных модернизмов 1930-х, нужна компаративистская выставка. Это мой план, я буду это делать, просто буду — и все. Одна, в коллективе — неважно. Завтра, послезавтра, через 10 лет я сделаю эту выставку, это одна из моих задач. Хотя это реально проектировать и сегодня. Но не под идеологическую диктовку угасающих десятых. Ни под каким видом.
Ковальская: А для вас имеет значение аудитория?