Дважды Некрасов беседовал с Сурковым, один раз — с человеком, фамилии которого сейчас не помню. Было обещано решительно всё сделать (мелькнуло словцо «оперативно»), но всё было сделано наоборот. Шло время. И Некрасов послал в Союз писателей телеграмму. Ответа не было. И когда он приехал из Италии, кампания была развязана и развивалась с неслыханной быстротой. Уже гремел Семичастный, уже экскаваторщики высказывались в «Правде», уже ликующая часть студентов Литературного института выходила на улицу с лучезарными лозунгами, предлагающими выдворить за пределы Советского Союза отщепенца и предателя. Я просил Некрасова написать об этом. Мне неизвестно, что хранится в его парижском архиве, есть ли в нем материалы на эту тему, но среди опубликованных его строк я ничего об этом эпизоде не читал. Интонация поведанного мне Некрасовым была такова: запомни, пожалуйста, это и, уж коли ты занимаешься «почвой и судьбой» Пастернака, расскажи об этом.
Мой краткий без подробностей, потонувших в бездне беспамятности, рассказ передает то, что слышал и о чем не смею молчать. Мы не были близкими друзьями, ни у Некрасова, ни у меня не было попыток сближения. Между встречами пролегали подчас огромные временные пласты, делавшие нашу перекличку почти неслышимой, сведённой на нет. Но каждый раз при новой встрече, самой короткой, возникало ощущение (по крайней мере у меня), что виделись только вчера и разговор вчера был важный, но он нечаянно прервался, и вот он возобновляется. Видимо, это чувство возникает у людей, которые встречались в юности, возлагали общие надежды на будущее, но жизнь-разлучница развела их и только то и делала, что добавляла горечи и соли, и белила волосы, и укорачивала и перечеркивала надежды. В зрелые и поздние годы Некрасов уже не говорил: «Будем терпеливы. Надежда питается терпением, иначе оно истощается». Он молчал, и под его седеющими усиками подрагивала в уголках губ едва заметная усмешка.
Москва, 1989.
Окуджава Булат
«Париж для того…»
Париж—Москва, апрель 1990
Пархомов Михаил
Был у меня друг…
Много лет тому назад я написал повесть под таким названием. Слабую повесть, хотя о ней и отозвался одобрительно покойный критик И. Козлов. Дело происходило в осажденном Севастополе. В одной из вражеских траншей санитары нашли раненого командира-моряка. Вокруг лежали убитые враги. Их насчитали полтора десятка. И начальство отнесло их на «личный счет» раненого командира, которому за этот подвиг присвоили звание Героя Советского Союза. Но человеку было совестно смотреть в глаза братве. И он… покончил с собой.
Такова была полная правда. Я не отважился ее рассказать. Оттого и повесть получилась вымученной, слабой, хотя можно в ней обнаружить и честные, выстраданные строки. Теперь, воспользовавшись тем старым названием, я хочу написать всю правду.
Был у меня друг. Настоящий. Единственный за всю долгую жизнь. Звали его по-домашнему просто: Вика.
Так его называла мать, Зинаида Николаевна, так к нему обращались его сверстники и даже юноши, которые были втрое моложе. Не Виктор, не Виктор Платонович и не по довольно распространенной в России фамилии, а просто: Вика. И он не обижался. Лишь однажды он лукаво выразил протест. На приеме во французском посольстве по случаю приезда министра культуры Андрэ Мальро, который когда-то присутствовал на первом писательском съезде. Среди приглашенных оказался и мой друг. Он разговаривал с Владимиром Солоухиным. Тот, естественно, тоже называл его просто Викой. И тут к ним подошла тогдашний министр культуры Екатерина Алексеевна Фурцева. И тоже сказала: «Вика…»