Виктор Некрасов увидел на войне интеллигента и, в отличие от расхожего в нашей литературе взгляда на него как на хлюпика, жизненную никчемность, человека не от мира сего, утвердил его правоту и его значение как носителя духовной ценности в условиях, так мало способствующих какой-либо духовности. Впрочем, это правомерно и понятно: сам будучи в высшей степени явлением духовности, он и выразил то, что должен был выразить в литературе. Наверное, это было непросто: в стране, где уничтожено крестьянство, деклассирован рабочий класс, интеллигенция оказалась единственно возможным фактором духовного прогресса, и потому именно она испытывает на себе всё то, что судьбой уготовано испытать любому историческому авангарду.
Конечно, во многом В. Некрасов определил свое время и, как это нередко случается в искусстве (и не только в искусстве), в итоге был за это сурово наказан. Ибо нет пророка в отечестве своем — слова, принадлежащие земной вечности и более всего подходящие для того, чтобы значиться на его надгробии. И может ли нас утешить мысль, что не только на его надгробии? То, что случилось с Виктором Некрасовым, недавно еще было нашим национальным бытом, судьбой, главной сущностью политики государства по отношению к чести и достоинству вообще. Недавно еще казалось: иначе и не может быть, потому что иначе и не было никогда. И обелиски, кресты, струхлевшие пеньки на могилах лучших сыновей отечества рассыпались по всему необъятному пространству страны и за ее пределами — от заселенной безвестными могилами Колымы до не менее заселенного Женевьев де Бовуа под Парижем. Что ж, мы привыкли: это наша судьба и наша история, доселе, к сожалению, еще не воплотившаяся в нашу объективную историографию.
Незадолго до его кончины я оказался в Париже, и милые наши друзья Люся и Жан Катала позаботились о нашей встрече. Ненастным осенним вечером в гостиницу за мной заехал профессор Ефим Эткинд, и мы с большим трудом пробились в автомобильной толчее через залитый огнями Трокадеро, переехали Сену. Уже из отрывочного разговора с Эткиндом можно было понять, что Некрасов известен и любим в Париже, много работает, душевно чувствует себя вполне благополучно, по крайней мере, лучше, чем последние годы на родине. Это меня несколько успокоило. Все-таки с момента нашей последней встречи прошло немало времени, и я опасался за его эмигрантскую жизнь. Четверть часа спустя в маленькой уютной квартире Катала меня встретил почти прежний, разве чуть постаревший, милый и как всегда остроумный Виктор Платонович. Полный самоиронии по поводу своей парижской жизни да и жизни вообще, он не таил нетерпения услышать, как там теперь у нас, что изменилось, а что осталось по-прежнему незыблемым, как бетон. Рассказывая ему и слушая его, я думал, как было бы хорошо, если бы в эти действительно судьбоносные для нас дни он оказался там, на родине, с нами. Насколько бы его присутствие укрепило силы добра и справедливости, столь шаткие и ненадежные в наше вообще малонадежное время. Увы! Увы! Теперь уже поздно и мечтать об этом.
В который раз мысль о нем превращается в чувство, и чувство это (конечно, при более-менее честном отношении к себе) не может не напомнить о покаянии. За то, что не вступились, не защитили, не завопили, в конце концов, когда с ним вершилась несправедливость, когда могли и обязаны были что-то для него сделать. Как, наверняка, сделал бы он по отношению к любому из нас. Но, как почти и всегда, раскаяние — чувство праздное, запоздалое, и потому, в общем, лишенное смысла…
Что ж, остается уповать на его книги. На его бессмертную художественную прозу о войне, его публицистику и его эссеистику. На его некогда потрясшие мир, исполненные прекрасной, особой некрасовской правды «Окопы Сталинграда». Это тоже немало. Даже очень и очень много, потому что книги — может, самое лучшее из всего, что способны оставить после себя сыны человеческие. Тем более такие книги. Может быть, они сослужат свою благородную службу в утверждении правды и справедливости — качеств и сегодня, как и всегда, весьма дефицитных на нашей святой и грешной земле.