Выбрать главу

Вика протянул руку и взял у меня книгу. Это при его деликатности было равносильно тому, что он ее у меня вырвал. Он страдал. Ей-богу. Ему доставляла страдания эта история.

При том, что его проза большей частью точна, стройна, взвешена, что сам он был ироничный человек, в моей памяти Виктор Платонович остается мечтателем и романтиком. Так в д'Артаньяне (а Вика всегда казался мне похожим на него) удаль и готовность обнажить, черт возьми, шпагу сочеталась с житейским практицизмом. Он был вольный стрелок, франтирер, оружием которого стало слово.

Все ли рады его возвращению? Голосов «против» покамест не слышал. Но само возвращение идет медленно и усеченно. Значительнейшие его вещи пока остаются неизвестными нынешнему молодому читателю. Об иных этот читатель и не слышал. Надеюсь, ко времени выхода этих воспоминаний всё переменится, а сейчас мы больше слышим и читаем о нём, чем его самого. При этом некоторые высказывания вызывают странное чувство. Люди вполне вроде бы доброжелательные предпочитают писать или говорить о Некрасове то как о славном малом (кажется, и сам я отчасти сбился на этот тон), то как о неком enfant terrible, шокирующем чрезмерной непосредственностью.

Однако всем нам он интересен прежде всего как писатель. Именно в этом качестве он реализовал себя с наибольшей полнотой. Но странность в том и заключается, что писательская ипостась Некрасова остается как бы за кадром.

Бывает и хуже, когда после дежурных слов о добром малом Вике читаешь: «Там, где он начинал писать художественно, выдумывать психологию, он сразу терял». Да понимает ли написавший это доброжелатель, что он тем самым пытается перечеркнуть писателя? Особенно в условиях, когда читатель не имеет доступа к первоисточникам, к текстам.

Можно — и надо бы — не заметить этой фразы, но не могу и не хочу. Тем более, что вижу в ней рецидив давней хронической болезни, имя которой — снобизм, вызванный узостью, зашоренностью мышления. Ею иной раз страдали даже люди поистине замечательные.

Вспоминается давний эпизод. При желании можно бы вспомнить поточнее, когда это было. Году, видимо, в шестьдесят пятом или около того. Скорее всего — летом, потому что шли мы от Лунгиных по Садовому кольцу пешком, и я заранее оговорил, что в редакцию заходить не буду, покурю на скамейке в сквере, что за спиною Пушкина.

Некрасов шел на заседание редколлегии, где должны были обсуждать его новую вещь.

Ждать пришлось довольно долго. Наконец он вышел, и мы поплелись назад, петляя переулками, в которых я до сих пор толком не могу разобраться.

Я ни о чем не расспрашивал: захочет, сам всё скажет. Однако отметил, что Вика невесел.

Оп предложил зайти в «Олень», заведение возле планетария, где в те времена еще «подавали».

— Знаешь, как начал Твардовский редколлегию? — сказал вдруг Вика.

Я промолчал — откуда мне знать?

— «Нам предстоит трудная задача: рассмотреть очередное слабое произведение Виктора Некрасова…»

Я даю здесь эти слова как прямую речь, что, конечно же, неправильно: невозможно четверть века спустя дословно по памяти воспроизвести сказанное человеком. Однако за точность именно этих услышанных тогда слов готов поручиться: они меня поразили своей несправедливостью. «Очередным слабым произведением» была повесть «Случай на Мамаевом кургане» — вещь глубокая и тонкая, полная силы и изящества, печали и иронии. Одна из самых дорогих для меня некрасовских вещей.

Тут необходимо отступление. За какое-то время до этого я виделся с «нашей Асей» и — так случилось — произнес чуть ли не речь о Вике. Она спросила: «А ему самому вы это говорили?» Я удивился: зачем? Разве ему это нужно? Анна Самойловна сказала: нужно. И вот теперь я сам наконец это увидел.

Держался Некрасов, как всегда, хорошо, но был замордован, задерган. Публикации проходили тяжело. Да и в целом обстановка была скверной. Не знаю, что и сказать: то ли шабаш ведьм, то ли охота за ведьмами. И это — «от Москвы до самых до окраин». Мы явно катились к новому средневековью.

Но тот удар, о котором сейчас речь, был из тех, что наносятся дружеской рукой и с полным чувством собственной правоты. Потому и был особенно тяжел. Впрочем, такое в истории нашей словесности не раз бывало.

Я даже думал одно время: не в самом ли Вике причина? Не в его ли манере держаться, в неумении и нежелании корчить из себя мэтра? Нет. Ей-богу, нет. Просто вещь, как видно, тогда «не показалась».