Подобных эпизодов, свидетельницей которых я была, можно было бы привести еще очень много. Некрасов, с которым я познакомилась в 1947 году, и Некрасов в канун вынужденной эмиграции — во многом разные люди. Нельзя забывать, какой могучий и мутный вал официального порицания в течение многих лет наступал на него, что в конце концов перешло в прямое преследование и привело к катастрофе. Но об этом, вероятно, другие напишут лучше, чем я.
Последние два года жизни Некрасова в Киеве.
Я редко бывала у них вечерами. У Вики появились какие-то новые друзья, среди которых я чувствовала себя неуютно. Уже не было в живых ни Волынского, ни Пятигорского. Я больше заходила к ним днем, когда дома была только его жена. Мы говорили с Галей о каких-то пустяках, но глаза ее при этом были встревоженные, испуганные…
А Вика зачастил ко мне тоже днем. Приходил мрачный, к сожалению, не всегда трезвый. Как-то просидел больше часа, не проронив ни слова, молча поднялся и ушел. Однажды я попробовала его «развлечь», но он так посмотрел на меня, что я замолчала на полуфразе. В другой раз сказал:
— Пойдем…
Я не знала, куда он зовет меня, но пошла. Он повел меня на Байково кладбище, к нашим мамам. Так было еще дважды. И всё больше молча.
Когда он уезжал из Киева, уезжал навсегда, я прилетела из Ленинграда с глупым, случайным опозданием всего на сутки. Женя Гриднева передала мне от него привет. Я пошла на кладбище. На могиле у моей мамы лежал роскошный букет уже увядших цветов. От мамы я пошла к Зинаиде Николаевне. На ее могиле лежал точно такой же букет. И я поняла, что он попрощался.
А вот я никогда не положу цветов на его могилу. До Парижа далеко…
Киев, 1989.
Виктор Некрасов
Маленькие портреты
Твардовский
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был — а бывал он в разных, — всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, «значительным» — не подберу сейчас, но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость неодносложным, очень ранимым и всегда неудовлетворённым, самим собой в том числе, хотя цену себе знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побеждённым, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нём было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны, в конце сорок пятого или начале сорок шестого года. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Тёркина» все знали наизусть, а я пришёл к нему в кирзовых сапогах, в гимнастёрке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: «Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?» Я растерялся, но вынужден был признаться, что да, безопасной. Он потом возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посерёдке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтобы этим заниматься». И пожимал плечами…
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-нибудь задеть меня — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пёстрый галстук могли сразу же его настроить против человека. Так же, как и ходкие жаргонные выражения: «Железно!», «Будь спок!», «Ваши координаты?», «Маяковка». Вообще пошлость, в любых её проявлениях, даже самых утончённых, — а это тоже встречается как высшая форма обинтеллигентившегося мещанства, — была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нём сказать: «Вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля», или что «прекрасное остаётся прекрасным даже в руинах. Парфенон, например…». «Ты понимаешь, — оправдывался он потом, — мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?»