— Почтамт далеко? Нужно маме позвонить.
Я удивился, с какой серьезностью произнес это далеко не молодой и не слывший сентиментальным человек. Много позже я узнал, как он дружен с матерью, как заботлив, предупредителен, галантен, с каким добрым юмором выслушивает ее просьбы и наставления, исполняет прихоти не очень терпимой, старомодной в хорошем смысле женщины…
После почтамта я предложил сесть на трамвай — до Стрыйского парка было не так близко, но Некрасов настоял идти пешком — хотел видеть город, о красоте которого был наслышан. У входа в парк, не выдержав зноя, остановились у желтой бочки на колесах с надписью «пиво». Выпили по кружке, не спеша, покуривая, разговаривая…
Столики в парковом ресторанчике были под открытым небом, над ними провисала выгоревшая ткань зонтиков. Мы взяли что-то поесть, от водки В. Некрасов отказался — жарко, сказал:
— Давай еще пива, а? Воблы бы, — и рассмеялся. — Приедешь в Киев, какую-нибудь тараньку найдем.
Речь его была проста, в ней напрочь отсутствовало желание и потребность изъясняться литературно. Первое впечатление о человеке врезается в память особо. Потому, быть может, и запомнилось, что даже о вещах серьезных говорил он языком бытовым, я бы сказал, языком улицы, не чурался сленга, послушать со стороны — могло показаться, что этот небрежно одетый мужчина и есть «человек улицы»…
Потом мы шли по парку, по полого поднимавшейся аллее, он часто останавливался, чтобы прочитать надпись на табличке с названием породы дерева или кустарника и говорил о парковой архитектуре старых русских усадеб, Англии и Франции. В его простую речь легко, непринужденно входили классические термины и названия из высокого штиля, необходимые для предмета разговора, он тонко отмечал детали, составлявшие в целом красоту того, о чем шел разговор. Не просвещал меня, а рассказывал как бы для своего удовольствия о различиях во французских и английских принципах парковой архитектуры.
Так мы поднялись к выходу на Стрыйскую улицу, и тут я привлек его внимание к еще одной городской «достопримечательности» — недавно воздвигнутому монументу Славы. Это — стена из черного мрамора с барельефным изображением почти в человеческий рост отдельных моментов из истории Советской Армии. Перед стеной рядышком застыли две гигантские скульптуры — солдат в каске и молодая женщина.
В. Некрасов долго смотрел на эти циклопические существа, выражением своих лиц, вернее, полным его отсутствием, безмыслием в позах, — они торчали, как на плацу, — не взывавшие ни к мысли, ни к чувству. Ни к радости, ни к скорби. Фигуры просто подавляли своими размерами.
— Как можно было во Львове, с его архитектурой, ставить таких мастодонтов! — покачал головой В. Некрасов. — Они же бесполые! — Худощавое лицо его стало злым, глаза еще раз обвели весь монумент, как бы удостоверяясь напоследок, что он прав в своей оценке.
Он что-то еще сказал о времени, в котором только и могло возникнуть подобное направление в скульптуре. И тут же начал читать стихи. Тогда я запомнил лишь отдельные строчки. Сконфуженный, будто я был создателем этого монумента, даже не спросил его, кто автор этих стихов. Года через два или три ленинградская поэтесса, ныне покойная, Елена Рывина прислала мне эти стихи с просьбой не распространять, дабы у автора не было неприятностей. А написал их прекрасный поэт-ленинградец, в ту пору еще молодой и, слава Богу, ныне здравствующий и широко печатающийся Александр Кушнер. С его любезного разрешения привожу стихотворение полностью:
Пешее путешествие по Львову мы заканчивали под вечер. Некрасов был неутомим. Он ничего не записывал, отказался, когда я предложил купить путеводитель, снабженный иллюстрациями и хорошим комментарием к ним знатока Львова, искусствоведа Г. Островского.
— Где мы еще не были? — спросил В. Некрасов, улыбаясь и утирая ладонью капельки пота со лба. — Или устал уже? — посмеивался, как человек, привыкший в своих путешествиях помногу ходить самостоятельно, выискивая для себя что-то важное, незнакомое, но очень нужное.