Здесь я приведу не по стенограмме, а по своим записям часть этого выступления.
— Я не молод, — начал Некрасов. — Отношу себя к категории отцов, а не детей. Я — 1911 года рождения. Но как писатель отношу себя к семнадцатилетним. За время своей работы я понял, как она трудна. Писателя слушают миллионы. Поэтому прежде, чем что-то напечатать, нужно подумать. И я всегда помнил об этом… Кое-кто говорил: «Выйди на трибуну, признай ошибки, это будет самое правильное». Но если бы я сделал хотя бы только это, я перестал бы уважать себя. Я еще раз прочел очерки… Меня упрекнули, что я за огнями Бродвея не увидел трущоб. Я понял это фигурально. Но я постарался увидеть, что в Америке хорошего, что плохого. Мне, как архитектору, была интересна архитектура. Мне нравился народ. Но я говорил и об упадке духа, культуры. Я говорил о трагедии американской молодежи… Я очень доволен, что Хуциев вернется к своей картине, и мы получим удовольствие…
В этом месте Подгорный бестактно перебивает:
— Это мы еще посмотрим, какой она будет, а вы писали о том, какая она есть…
Кто-то поддакнул с места:
— Мы читали, что вы писали!
— Я прошу меня не перебивать! — резко бросил в зал Некрасов. — Я отметаю клеветнические утверждения, что чернил нашу действительность. Заявляю с этой трибуны: это нечестно по отношению к коммунисту и согражданину… Меня обвиняют, что я не так описал Мамаев курган…
Подгорный (опять перебивает):
— А вы его видели?
— Да! — усмешливо отвечал Некрасов. — Я хочу закончить тем, с чего начал…
И тут его перебивает Скаба — секретарь ЦК КП Украины по идеологии:
— У вас есть более серьезные срывы. Вы заявили, что вы ньюреалист (?!), а не социалистический реалист.
— Прошу меня не перебивать! — парировал Некрасов, повернувшись к президиуму. — Я как писатель и коммунист ставлю перед собой одну задачу: писать правду и только правду, за которую мы сражались в окопах Сталинграда…
Он поправил челку, сошел с трибуны и с высоко поднятой головой направился к своему месту. Его провожало гробовое молчание. Зал на какое-то мгновение обомлел. А потом, как обвал, — аплодисменты. Помню деталь: многие «храбрецы» аплодировали, опустив руки вниз, упрятав их между колен.
Вот еще один образчик из выступления Подгорного, точно отражающий полицейский и «интеллектуальный» уровень того совещания:
— Профессор Киевского политехнического института Фаерман, теплотехник, занимается пропагандой абстракционизма. Недавно он прислал в ЦК письмо с обвинением в том, что партия губит искусство: «Мы должны по-большевистски овладеть методом абстракционизма, диалектически разработать и дать марксистское толкование». Мы вызвали его и беседовали. Не знаем, поможет ли ему…
И опять Некрасову:
— …Все убедились, что Некрасов не признал критики. Он путается в оценках порочного материала Хуциева… Товарищ Некрасов или ничего не понял, или не хотел понять. А говорил так же беспринципно, как и его писания. «В окопах Сталинграда» Запад не печатает, а вот «Киру Георгиевну» и другое схватил. Вот вы и подумайте, о какой правде вы хотите писать. От его выступления веяло мелкобуржуазным анархизмом. А критика всё время молчала. Молчала и писательская общественность… — злобно науськивал Подгорный.
Под вечер мы опять собрались почти в том же составе на корпункте «Литгазеты».
— Ты всё записал? — спросил меня Некрасов.
— По возможности.
— Читай!
Все понимали, что в том состоянии, в каком он сходил с трибуны, несмотря на внешнее спокойствие, он едва ли запомнил в деталях всё, что говорил сам, что говорили ему, да и саму атмосферу зала.
Достав блокнот, я по беглой записи воспроизвел. Все сидели удрученные, понимая, что грядет. Сталинизм вновь поднимался на свои уцелевшие баррикады…
Через несколько лет в моей семье случилась беда: заболел отец жены, диагноз оказался самый страшный, сделали палиативную операцию. Мы понимали: отец обречен. В беседе врачи сказали: «Вы же знаете, против этого никаких лекарств нет… Правда, швейцарцы вроде создали недавно препарат, на котором больной может продержаться год-другой. Но мы этот препарат и в глаза не видели…»