«Я прожил тот раз в Норвегии около месяца. Был гостем Миколы Радейко, популярного и уважаемого в Осло врача, украинца по происхождению… Когда я гощу у него, мы всегда говорим по-украински.
В тот раз я жил в маленьком его домике в Лисебу. Это километрах в ста на юг от Осло… Библиотека, книги, в основном норвежские, но встречались и украинские. Роясь в них, я нашел и кое-что интересное. Про Леся Курбаса, Павла Тычину. В двадцатые годы Курбас считался интереснейшим, самым знаменитым украинским режиссером. Левого, конечно, толка. Его посадили, и больше никогда никто его не видел. Тычина был поэтом. Тоже знаменитым. Я не видел его ранних стихов. Прочитав, понял, что люди, говорившие мне о нем как о гениальном поэте, может быть, несколько и преувеличивали, но поэтом он был настоящим…»
Немножко наивно, может быть. Но меня растрогало: и там, далеко, Виктор Некрасов тянулся к Украине, к украинской литературе. Он там наверстывал то, чего лишен был здесь ввиду обстоятельств и предрассудков киевского бытия, в котором так мало места предоставлено было украинской культуре. Известно, что там он общался с украинскими интеллектуалами, выступал в печати и по радио на украинские темы, овладел украинским языком лучше, чем в Киеве…
И сегодня он возвращается не только в русскую литературу, но и в украинскую, другом которой так или иначе стал. Возвращается? Да, к кому-то возвращается. А в ком-то был всегда.
Киев, 1989.
Журахович Семён
Несгибаемый
Когда я вспоминаю Виктора Некрасова, то в памяти прежде всего встает последняя встреча с ним — до боли грустное прощание. О печальных этих минутах осталась у меня в старой тетради короткая запись. Я сделал ее не потому, что боялся забыть, как он выглядел, что говорил. Такое не забывается. Где-то в глубине души таилась надежда, что эта и разные другие записи когда-нибудь увидят свет.
Пусть читатель не сочтет сие наивностью. Наша дьявольски сложная и зачастую абсурдная жизнь научила многому. И, в частности, тому, что приговоры властителей не вечны, что бывают крутые повороты и переоценки, что веское слово (тоже не окончательное!) говорит завтрашний день.
Привожу здесь свои давние заметки: «Встретился с Виктором возле Шевченковского сада. Больно смотреть на его осунувшееся лицо, углубившиеся морщины, поседевшие виски. Во взгляде та же твердость („на том стою!“), неизменная ирония, но и то, что появилось в последние годы: боль и немой вопрос: „За что?“ Говорит тихо, нервно. С трудом сдерживаемая ярость прорывается крепкими словечками. „Вон там, — показал вправо, — в том темно-сером здании мне благосклонно растолковали, что я должен благодарить за то, что меня изгоняют на чужбину. Вот такой разговорчик после сорокадвухчасового обыска. Да, да!.. Не делай большие глаза. Сорок два часа. Семь мешков „крамолы“ собрали. Уж как они старались! Как ликовали, увидев кипу журналов „Пари-матч“, который продается в каждом московском киоске. Да еще польские книги и журналы. Для них всё заграничное — уже контра. К моим рукописям прикасались будто к бомбам. Да что там рукописи! Всю одежонку, всё бельё перещупали. Подштанники в том числе. А вчера вызвали туда. Повели не к какому-нибудь клерку, а к генералу. Вальяжно рассевшись в кресле, он, хитроглазый, разъяснил мне, что я должен благодарить за то, что меня вышвыривают из родного Киева. Мол, спасибочки, дорогие мои. Ибо достаточно ему нажать маленькую кнопку, и крепкие молодчики, сидящие в приемной, возьмут меня под ручки и препроводят куда следует. Не уточнил, правда. То ли на каторгу, за колючую проволоку. То ли в психушку, что пострашнее. Представляешь, сидит в кресле владыка моей судьбы, смотрит очами гремучей змеи и ждет моей благодарности. Мое молчание его бесит. А меня бесит то, что не могу сказать ему парочку слов…“
После тягостной паузы вдруг о другом: „Я-то о Киеве буду думать изо дня в день. А будет ли он обо мне помнить?“
Какие-то бессильные слова вырвались у меня. Оборвал: „Брось! Не надо…“
Обнял и кинул свое привычное: „Не дрейфь!..“
Я, замерев, стоял и смотрел ему вслед. Поворачивая за угол, он, оглянувшись, прощально помахал мне рукой».
Да, ему угрожало то, что пострашнее каторги. И только потому, что был свободным человеком, что не мог примириться с преследованием не только инакомыслия, но и мыслия вообще. С отвращением отшвыривал готовенькую кашку, преподносимую «сверху»: жуйте!